Вумм – удар, вумм – другой, вумм – тараном, вумм – ворота в щепы! Грохот, раскаты, треск, гул. Кто же этот изолгавшийся субъект, этот Франц Биберкопф, этот сломанный паяц? Он, кажется, хочет дождаться первого снега, тогда, думает он, мы сойдем со сцены и больше не появимся. Уж что он может надумать, ведь такой человек вовсе не в состоянии думать, на это у него в башке смекалки не хватит, и такой-то человек хочет лежать тут и фасон задавать. Погоди, мы тебе покажем, где раки зимуют, у нас, брат, кости железные, трррах – держитесь, ворота, бабах – трещите, ворота, дыра в воротах! Держитесь, тррах – и нет уже ворот, зияет брешь, пролом, вумм, вумм, держитесь, вумм, вумм!
И вот в завывании бури слышится вдруг какой-то стук, среди рева и воя все громче и громче какое-то щелканье. Женщина поворачивает свою шею на багряном звере. У него – семь голов и десять рогов[731]. Она регочет, в руке у нее бокал, она издевается, поглядывает за Францем, а с повелителями бури лезет чокаться: га-га-га, га-га-га, не волнуйтесь, пожалуйста, господа, совершенно не стоит волноваться из-за этого человека, ведь у него осталась только одна рука, и мяса и жира на нем тоже нет, скоро ему совсем крышка, ему кладут уже грелки в постель, и кровью его я уж тоже упилась, крови у него осталась самая малость, кичиться ею ему больше не придется, где уж там. Так что я вам говорю, господа, не волнуйтесь.
Это происходит у Франца на глазах. Блудница вертится, хохочет, подмигивает. Зверь медленно ступает под нею, трясет своими семью головами.
Виноградный сахар и впрыскивание камфары, но в конце концов в дело вмешивается кто-то другой
Виноградный сахар и впрыскивание камфары, но в конце концов в дело вмешивается кто-то другой
Франц Биберкопф борется с врачами. Он не может вырвать у них из рук резиновую трубку, он не может вытащить ее из носа, они льют масло на резину, и зонд проскальзывает в зев и в пищевод, и яйца и молоко текут в желудок. Но когда кормление окончено, Франц начинает давиться, и его рвет. Это очень тяжело и мучительно, но достигнуть этого можно, даже когда у вас связаны руки и вам никак не засунуть себе пальца в рот. Можно вполне научиться выблевывать таким образом все что угодно, и мы еще посмотрим, кто кого переупрямит, врачи ли Франца или Франц врачей, и сумеют ли они заставить его остаться жить в этом проклятом мире. Я тут вовсе не для того, чтоб врачи делали надо мной всякие опыты, а что со мною на самом деле, они все-таки не знают.
И Франц как будто одерживает верх и день ото дня все слабеет и слабеет. Врачи пробуют взять его и так и сяк, уговаривают, щупают пульс, кладут повыше, кладут пониже, делают ему впрыскивания кофеина и камфары, вливают в вены поваренную соль и виноградный сахар, обсуждают у его койки шансы применения питательных клизм, а может быть, следовало бы заставить его подышать кислородом, потому что ведь маску он с себя стащить не может. А Франц думает: чего это господа врачи так обо мне беспокоятся? Ведь вот умирает же в Берлине ежедневно не менее 100 человек, но когда кто заболеет, то доктора ни за что не дозваться, если у больного нет денег. Ко мне же они так и льнут, хотя и вовсе не для того, чтобы помочь. Сам по себе я для них так же глубоко безразличен сегодня, как был глубоко безразличен вчера, а представляю интерес лишь потому, что они не могут со мной справиться. Вот они и сердятся и не хотят с этим примириться, нипочем, потому что умирать здесь не полагается, потому что умереть – есть нарушение порядка и дисциплины в этом заведении. Если я умру, им, пожалуй, будет нагоняй, а кроме того, меня хотят судить из-за Мици и еще за что-то, так что сперва меня надо поставить на ноги, ведь это ж настоящие холуи, подручные палача, не сам палач, а именно его подручные, а еще расхаживают в докторских халатах, ни стыда у них, ни совести.