Светлый фон

Еловским старостой стал бондарь Яков. Деревенские не возражали: прижимистый, спокойный, он оживлялся только на кулачных боях. Яшка Петух был старше всех деревенских мужиков, хоть не исполнилось ему еще пятидесяти лет. Никого он сроду не обижал, был справедлив и умел договориться и с дьяками, и с целовальниками, и с лихими казаками.

Аксинья глотала слезу: отец должен был стать старостой деревенским. Мудрый, дальновидный, любивший старину русскую… Все судьба…

* * *

Прикрыв стыд широким сарафаном, а греховное нутро – покорностью, шла Аксинья на поклон. Она брела до Александровки, медленно передвигала распухшие ноги, которым малы стали вытертые сапоги. Давно, целую жизнь назад дорога была быстрой и веселой, с шутками, смехом, песнями. С гордо поднятой головой.

Вздохнула Аксинья о тех счастливых днях, о беззаботной Ульянке. Пышное тело истлело давно, а душа корчилась в адских муках.

– Прости нас, Господи Всемогущий!

Вскоре показалась деревушка. Бедностью веяло от каждого ветхого домишки. Уцелевшие собаки лаяли тихо и неохотно. Незнакомая баба с подозрением уставилась на Аксинью. В голодные и неспокойные времена всяк сидел дома.

Прислонившись к сараюшке, Аксинья перевела дух. Должна. Ради дитятка. Вымолить.

Посвистывающий ветер нагло гулял под ее ветхим тулупом. Аксинья выбрала самую скудную одежонку. «Чтобы жальче было и тати не отобрали», – скривила иссохшие губы.

Мать заголосила, услышав о решении дочери. Одна, в Александровку, к попу-пьянчуге… От греха все равно не отмыться, не отскрести деготь от ворот и тела.

На поседевшей бороде повисли крошки хлеба. Белый, давно такого едать не приходилось. Набрякший нос, бегающие глаза, язык, беспрестанно облизывающий губы.

– Отче! – Аксинья хотела поклониться в пояс, но живот разрешил ей лишь легкий наклон.

– Аксинья-я-яя, здравствуй, доченька. – Отец Сергий оглядывал молодуху и чуть не причмокивал языком от удовольствия. – Исповедаться надобно доброму христианину раз в месяц. А тебе, знахарство и колдовство творившей… В грехах погрязшей…

Все припомнил он Аксинье, все те годы, когда ускользала она в Соликамск, влекомая красотой убранства храма, мягкостью отца Михаила. Давно смотрела с усмешкой на пьянчужку, далекого от божьей благодати.

– Каюсь, – решилась она и бухнулась в ноги. Тусклый свет с трудом проникал в неказистую часовенку. Светлые бревна, мох, торчащий из щелей. В спешке строили александровцы дом божий. У еловчан и такого не было.

– С магометанином жила… Каюсь… Похотью была томима… Каюсь… В гневе своем каюсь. – Чо она говорила, Аксинья и сама не помнила. Гордыня ее скукожилась в тугой комок и давила-давила, лишала воздуха.