– Не хочу, чтобы меня рисовали.
– А вот и нет, – настаивала она. – Ты свернешься на зеленом диване и расскажешь еще про свой поход, и я запечатлею тебя влюбленной. – Она жестом очертила мою так называемую ауру.
– Скорее уж измученной.
– Невелика разница.
Что я могла сказать? Когда твоя восьмидесятитрехлетняя бабушка хочет нарисовать твой портрет, остается только ей позволить.
Все свои краски, мольберты и кисти она держала на веранде. Когда я была совсем маленькой, она часто рисовала мои портреты, но после, когда мы переехали к ней жить, делала это реже. Наверное, у бабушек, свободных от детей, больше времени на хобби. Большим исключением был портрет, который она написала перед самой моей свадьбой. Она написала меня в подвенечном платье, и портрет висел у нее над камином. Он мне нравился больше других. Портрет был очень достоверным, но она сделала меня намного красивее, чем я была в жизни. Я много раз просила мне его подарить, но она отказывалась.
Поэтому я села на зеленый бархатный диван на террасе, стала прихлебывать кофе и рассказывать ей о лесе и о том, чему научилась в горах. Я рассказала про метель, и про эвакуацию Хью, и про то, как мы заблудились на Соло. Я рассказала, как мы подтирались еловыми шишками и воняли как скунсы. Я рассказала, как вначале была в ужасе, как робела, но сумела завести друзей. Я сама себя удивила. Я в стольких смыслах была храброй.
– Ты всегда была храброй, – сказала Джи-Джи. – Ты всегда у меня была храбрецом.
– Вот как?
Она кивнула.
– А Дункан – трусишкой. В точности как ваша мама.
Я нахмурилась:
– Мама была трусихой?
Джи-Джи кивнула:
– Она боялась всего на свете. До сих пор боится.
– Но она йогу преподает!
Джи-Джи опять кивнула:
– Думаю, это ей помогает. Похоже, йога ее действительно успокаивает.
Я никогда в жизни не думала о своей матери как о трусихе.
– Я не помню ее испуганной, – сказала я.