Таящаяся: Ох.
Таящаясяполбяныехлопья: Но я не считаю что тебе нужна мужская точка зрения
полбяныехлопьяполбяныехлопья: Я хочу сказать
полбяныехлопьяполбяныехлопья: Что ты хотела бы услышать если бы рассказала кому-то такое??
полбяныехлопьяГлава 28
Глава 28
Не могу ответить на его письмо до тех пор, пока не доберусь до школы. Что я напишу? Что можно выдать на такое, чтобы это не прозвучало фальшиво?
Уоллис вваливается в класс и, как обычно, садится рядом со мной. Достает бумагу и карандаш и, как обычно, пишет записку. Как обычно. Пододвигает ее ко мне.
На мой смех поворачиваются несколько голов, в том числе и миссис Граер. Ее серьги – вероятно, они должны изображать баклажаны, но действительно смотрятся как фаллоимитаторы – трясутся, и оттого я смеюсь еще громче.
Не сразу успокаиваюсь, чтобы написать ответ.
Уоллис фыркает, а затем замолкает. Это тяжелое, неловкое молчание, молчание такого рода, когда в голове каждого из вас стоит крик и ты не понимаешь, почему другой не может прочитать твои мысли.
Я думаю:
И еще:
И наконец:
Уоллис сидит тихо с таким выражением на лице, что становится ясно: он, должно быть, кричит еще громче, чем я. Он с минуту держит сложенный лист бумаги, оглядывает класс и наконец пишет:
И что бы я на его месте хотела услышать, если бы я таким вот образом потеряла кого-то из родителей? Если бы мне было страшно? Если бы оказалась отрезанной от того, что люблю делать, и от своих друзей? Если бы я была счастлива и хотела сказать кому-то об этом?
Я пишу:
Он пишет:
Я заплыла на слишком большую для меня глубину, но черт побери, я могу научиться держать голову над водой, если как следует постараюсь. Я знаю здесь и сейчас, что Уоллису нужно от меня это. Он поведал мне правду о себе, а я не могу поведать ему правду обо мне; но я способна по крайней мере набраться сил и сообразить, что надо сказать. Я все время пишу подобные строчки. Рисую важные разговоры, изменяющие моих персонажей. Может, я не умею сказать обо всем этом вслух, но знаю, как изложить мои мысли на бумаге.
Я пишу:
Он берет листок, читает. Кладет лоб на руки. Листок закрывает его лицо. Он сопит, тихо, сухо, и, может, это ничего не значит. Никто вокруг не обращает на нас внимания. Когда он снова собирается писать, то выглядит нормально, только под глазами небольшая краснота.
Карандаш завис над бумагой. Он царапает – именно что царапает, сильно и быстро – слово
Я жду несколько минут перед тем, как написать:
Я не могу не упомянуть об этом, и чем раньше, тем лучше. Уши Уоллиса становятся красными.
Странно, что кто-то говорит мне вторую по значимости строку моей собственной работы и действительно имеет это в виду. Еще более странно, что теперь я знаю, почему у него искривлен нос и почему он не говорит вслух на людях. Но он не знает, кто я. Так что это не попытка польстить мне или посмеяться надо мной.
Я должна признаться ему в том, что я ЛедиСозвездие. Мы сейчас не на равных, хотя он этого не чувствует. Но я должна сделать все правильно, в правильное время.
И потому пишу:
Он кивает.
Первая половина семестра быстро превращается в размышления о том, как сказать Уоллису, что это я создала «Море чудовищ». Я не могу вообразить, что он сделает и как воспримет такое признание.
Особенно после письма. Я перечитываю его по меньшей мере раз в день.
Я понимаю, что мне надо сказать это, глядя ему в глаза, но когда я пытаюсь начать разговор, меня начинает трясти. В классе, за ланчем, на скамейке позади средней школы – точнее, теперь «в моей машине позади средней школы», потому что январь в Индиане – это прелюдия февраля в Индиане – у меня дома, у него дома, в «У Мерфи», везде.
Я не вижу перед глазами Уэллхаусский поворот, когда смотрю на Уоллиса. Я вижу только Уоллиса. Он говорит, что счастлив, и я верю ему. Когда мы впервые после письма подъезжаем к Уэллхаусскому повороту на пути к «У Мерфи», я смотрю на него, и он качает головой. Слегка улыбаясь.
– Не смотри на меня, – говорит он.
Мы упоминаем о том письме так редко, как только возможно. Мы вместе делаем домашние задания, стараясь улучшить отметки друг друга. Уоллис проверяет историю, английский (само собой) и около девяноста процентов курсов по выбору; я отвечаю за математику, естественные науки и оставшиеся десять процентов курсов, то есть за изобразительное искусство. Уоллис занимается искусством только потому, что ненавидит курс писательского мастерства; я не беру искусство, поскольку учитель – печально известный проныра, он обязательно обнаружит панельки «Моря чудовищ» в моем блокноте.
Из-за рождественских и новогодних каникул, когда мы не общаемся лично и у меня есть время заняться «Морем чудовищ», я набрала неплохую скорость и сделала запас страниц на будущее. Читателей становится все больше. Я выложила еще несколько рисунков как Таящаяся, и Уоллис говорит, что они всем нравятся. Я отказываюсь читать комментарии. Составляю еще один графический роман для магазина и почти задыхаюсь, узнав, сколько человек купило его в первые три часа после появления. По идее меня не должно удивлять число просмотров страниц и стремительно нарастающая популярность беллетризации Уоллиса. – Ее читают почти так же активно, как и сам комикс – но все же впечатляюсь и тем и другим. Это действует на меня, как звонящий по утрам будильник.
Я то и дело вижу Макса на форумах, он кого-то банит или же закрывает старые ветки под ником Кузни_Ришта, а Эмми продолжает смотреть «Собачьи дни», но переписываемся мы мало и редко – обычно когда у нее есть время между занятиями и когда Макс позволяет себе выйти в Интернет. Иногда мне кажется, что я чаще встречаюсь с Коулом, Меган, Лис и Чандрой, чем разговариваю с Максом и Эмми. Мне нравятся друзья Уоллиса, но они по-прежнему остаются
К февралю – с его восхитительной морозной погодой, когда температура падает до минус двадцати и мозг может превратиться в кусок льда, если дышать через рот, – мне кажется, что я знакома с Уоллисом вот уже пять лет, а не пять месяцев. Никто из нас больше не заговаривает о его письме, и я надеюсь, что так оно и должно быть, но иногда, когда я пытаюсь понять, что он думает, то словно натыкаюсь на кирпичную стену. Его лицо обычно ничего не выражает; если что-то в нем меняется, то быстро и ненадолго.
Он сказал, что нам не обязательно говорить о письме, о том, что там написано, о его отце. Но мы вроде как говорим о нем, хотя и не вслух. А теперь я чувствую, что поговорить нужно. Мы оба привыкли к Интернету, привыкли придавать нашим текстам значения, которые мы хотим им придать и которые, как мы считаем, должны вычитать в них люди. Я могу лгать по Интернету, где люди не слышат мой голос. Но наедине с Уоллисом это невозможно – я не слишком хорошая актриса. Надеюсь, ему известно это.
– Письмо, – говорю я однажды, когда мы лежим на матрасе в подвальной комнате Уоллиса. Моя голова покоится на его согнутой руке. Его щека прижата к моим волосам. На нас обоих спортивные штаны, наши учебники разбросаны вокруг, у Уоллиса в одной руке мое последнее эссе по английскому, в другой – красная ручка. Теперь я не сомневаюсь в том, что старая футбольная майка, прикрепленная к стене, та, на которой написано «УОРЛЭНД» и стоит номер 73, когда-то принадлежала его отцу.
Больше я не говорю ни слова, и спустя мгновение он поднимает голову. Эссе и ручка оказываются на моей ноге.
– То письмо, – повторяет он.
– Мы никогда толком не говорили о нем.
– Я не знал, хотела ли ты этого. – Его голос становится совсем тихим. Он может рассуждать о грамматических ошибках, но не о том, что случилось на Уэллхаусском повороте.
– Я хочу сказать… Мне очень жаль твоего отца. Жаль, что так все вышло. Но я счастлива, потому что счастлив ты. И я рада – в самом деле рада – что ты решил, что можешь поведать обо всем мне. Я тоже. Я хочу сказать, счастлива.