Позже мальчик услышал, что его отец не стеснялся выигрывать даже у герцога Уэльского (которого называли, как на континенте, «принцем Гелльским», мешая французские слова с английскими), хоть и знал, что тот вскоре станет королем Англии, императором Индии и всех заморских территорий — повелителем чуть ли не половины человечества. Но отец, словно дурачок, поддавался дедушке Бэрчу, выбрасывая тузы, как великий князь Николай Николаевич, что для него было такой же мукой мученической, как и для Баха, когда тот играл фальшиво в угоду какому-то епископу.
Со временем Сайрус узнал, каким крутым, беспощадным, не знающим угрызений совести был его дедушка. Он отлично понял, какой страх перед ним испытывали окружающие. Но в глубине памяти он раз и навсегда ассоциировал власть, авторитет, силу с добротой, чуть ли не с человеколюбием. С той поры, в течение полувека, он всякий раз убеждался в ложности этой ассоциации и все же не мог разорвать привычную связь, несовместимую с его жизненным опытом. Поэтому многое в реальном мире представлялось ему ирреальным. Великим лидерам века (чуть ли не с половиной из них он встречался лично) он мог простить преступление, но не мог извинить их неспособность сочетать власть с добротой. Весь мир, казалось ему, сорвался с петель.
И теперь, прижавшись к железной решетке ограды у виллы Грёдль, глядя на запустение, на плачевное состояние здания, предвещающее его неизбежный конец, понимая всю сущность безграничной жестокости и распущенности этого гангстера, который занял роскошный дворец какого-то барончика в центре Европы, Сайрус Уорнер возненавидел его так же, как ненавидела его толпа, которая кричала, бранила Карлика и требовала его смерти. Но ненависть журналиста была вызвана иными причинами. Его ненависть воплотилась в одном образе — образе обширной лужайки с густой зеленой травой, ежедневно аккуратно подстригаемой, которую он представил себе сейчас затоптанной, забитой бумагами, бутылками и консервными банками. Прелестная лужайка его детства, превращенная в свалку. И белые изящные колонны, придающие зданию какую-то округлую доброту, — разваливающиеся, покрытые трещинами.
Он заметил, как вспыхнул там, наверху, на башне, огонек зажженной Карликом спички, и очнулся от собственного хриплого крика: «Негодяй!» И тут мысленно увидел свою мать, разбивающую японскую вазу, а потом идущую принять смертельную дозу снотворного… В глубине души он был одновременно и на ее стороне, и на стороне своего доброго деда, перед которым все цепенели от страха, и эта их несовместимость становилась невыносимой. Все в нем раздиралось противоречием, все обнажилось, и поэтому он крикнул еще раз, сотрясая руками прутья решетки: «Негодяй!»