Светлый фон

Воейков сначала побагровел, потом побледнел, сжал кулаки, но удержался от страсти произвести физическую расправу и, прошептав какое-то короткое слово, что было заметно по движению его губ, круто повернулся и вышел.

В длинных синих вагонах с золотыми императорскими гербами, стоявших вдоль перрона и возбуждавших у толпы, издали наблюдавшей, сложное чувство почтительного, восторженного страха и болезненного любопытства, — шли события огромного напряжения. Их окружала глубокая тайна. Разговоры Государя и Рузского оставались тайной и для лиц царской свиты. На сцене их не было. Трагедия разыгрывалась без их участия. Но сами они томились и, по словам Дубенского, «переживали эти часы напряженно, в глубокой грусти и волнении». Каждый из них поступал в соответствии со своим темпераментом.

Старый Фредерикс был ближе всех к Царю; он кое-что знал из происходящего. Он был потрясен личным горем: толпа сожгла его дом, и старую больную графиню не то арестовали, не то куда-то выгнали. Но недаром он служил верой и правдой трем Императорам. В эти часы он страдал только за Царя. Он долгие часы ходил по коридору вагона, не имея сил от волнения сидеть. Удивительное, незабываемое впечатление производил этот белый как лунь старик, тщательно одетый в мундир с орденами на груди и с портретами трех императоров.

Воейков бодрился, но всем бросалось в глаза, что он подавлен и не может этого скрыть. Оскорбления и насмешки, которые бросал в его адрес хилый и тщедушный Рузский, приводили его в бессильное бешенство.

Опустив голову, понуро ходил взад и вперед князь Василий Долгорукий. На попытки заговорить с ним и обменяться мнениями он заявлял всем, слегка картавя и грассируя слова: «Нужно ли заниматься ненужными разговорами? Разве могут иметь значение наши мнения и суждения? Главное для всех нас одно: каждый должен исполнить свой долг перед Государем до конца. Не нужно преследовать своих личных интересов, а беречь только интересы Его Величества»…

Кирилл Нарышкин держался в стороне, уединенно, был задумчив, почти не участвовал в разговорах и чаще всего молчал. Другим одиночество было нестерпимо. Они сходились вместе, страстно и горячо обсуждали события, судили и рядили о мерах, которые следовало бы принять, и осуждали то прямо, то намеками Алексеева и Рузского. Это были разговоры для души; практического значения они не могли иметь, так как никто их не спрашивал и мнением их не интересовался.

Около трех часов дня многие из свиты собрались в купе у профессора Федорова. Никто ничего толком не знал; чего-то ждали; знали, что вместо Родзянки в Псков едут Гучков и Шульгин; делали вялые догадки о том, зачем они едут; цеплялись за соломинку и, как дети, строили наивные надежды, что кому-то удастся их убедить, уговорить и свести все к хорошему концу. Неожиданно в купе открылась дверь; вошел совсем побелевший в лице Фредерикс. Тихим, ровным голосом, без всякой аффектации, как всегда, он сказал единственную фразу — больше ничего не мог произнести: