Ивэнь встала и вышла из комнаты. Вернулась она с двумя вещами. Во-первых, с фотографией Лин, Воробушка и Ай Мин, снятой в 1989 году, где они стоят посередине площади Тяньаньмэнь. Во-вторых, с двадцать третьей главой Книги записей, которую Ай Мин переписала от руки и подарила Ивэнь на двадцатый день рождения.
— Я не знала, что связывает Лин с вашей семьей в Канаде. Знала только, что вы писали друг другу кучу писем. Но Ай Мин никогда мне подробно не рассказывала — даже когда в девяносто шестом вернулась.
— А Лин, она никогда вам не рассказывала? — спросила я.
Ивэнь смерила меня испытующим взглядом, словно это я могла дать ей на что-то ответы.
— Просто… такая тогда была жизнь, — наконец сказала она. — Люди теряли друг друга. Тебя могли сослать за пять тысяч километров без надежды на возвращение. У всех в жизни было столько таких людей — тех, кого услали. Такова была горечь жизни — но вместе с тем и свобода. Нельзя было жить наперекор тогдашней реальности, но все равно можно было сохранить тайные мечтания — только они и должны были оставаться тайными, страстно, предельно личными. Надо было что-то сохранять для себя, а чтобы это сделать, надо было отвернуться от реальности. Вы не здесь выросли, вам трудно объяснить. У людей просто не было права жить там, где они хотят, любить, кого хотят, работать, кем хотят. Все решала партия. Когда начались протесты, студенты ведь хотели очень простого. В самом начале речь шла не о том, чтобы сломать систему или свергнуть правительство — не говоря уж о партии. Речь шла о свободе жить, где сам решишь, заниматься тем, что любишь. Все эти годы наши родители вынуждены были притворяться. На то, чтобы увидеть будущее в ином свете, требуется время. Но мы тогда думали, что все может начаться с этой… первой части симфонии.
Какое-то время мы сидели в молчании. Тетрадка у меня в руках — почерк Ай Мин, глава двадцать третья — казалась разом и всамделишной, и невесомой, такой близкой — и такой далекой.
— А почему вы решили вернуться домой?
Ивэнь положила тетрадку на стол, рядом с фотографией, которую я ей подарила — Ай Мин, мама и я в девяносто первом.
— Первая часть закончилась. Ее больше не вернуть. Но, Мари, как бы вам так сказать… Может, она и отзвучала, может, с ней и покончено, но это еще не значит, что я ее больше не слышу.
Я только недавно начала слушать транскрипции и переложения Баха итальянского пианиста Ферруччо Бузони; эти пластинки были в коллекции моего отца, а теперь перекочевали в мою. Баха и Бузони разделяли триста лет, и все же я нахожу эти транскрипции тончайшей, полной безумной красоты работой. Зачем Бузони было транскрибировать Баха? Как копия становится чем-то большим, чем копия? Заключается ли искусство в сотворении чего-то нового и оригинального — или же просто в постоянном углублении и оттачивании чьих-то чужих наблюдений? Как бы ответил мой отец?