— Когда так опозоришься, как ты с Босковом, — сказала она, — выбраться и в самом деле трудно!
Одного Ева не могла понять при всем желании — моей растерянности, того, что я не знал, как быть дальше.
— Если у шефа все было так, как ты мне описываешь, — сказала она, — если доктор Босков действительно поставил на тебе крест и если твоя жена в самом деле тебя презирает, тогда единственная причина, заставлявшая тебя молчать эти два года, — боязнь потерять дружбу Боскова — больше уже не существует. Раз дружба все равно потеряна и уважение жены тоже, хуже не будет, если ты пойдешь к ним и расскажешь все, как есть.
Это решение показалось мне настолько простым, что я долго искал скрытую в рассуждениях Евы ошибку. Но ее не было.
— Иногда на человека просто затмение находит, — сказал я.
Уже глубокой ночью, когда мы давно сменили тему и разговор постепенно затихал, готовый уступить место сну, Ева без всякой связи вдруг спросила:
— Неужели вправду ты не мог сам до этого додуматься?
— До чего додуматься? — удивился я. — Что ты имеешь в виду?
— Все рассказать доктору Боскову и жене?
— Нет, — ответил я.
Она посмотрела на меня с довольным видом и, чуть помедлив, спросила:
— Помнишь первую пятницу, когда ты отвез меня в Нидершёнхаузен, скажи честно: в тот вечер ты так же много думал обо мне, как я о тебе?
— Приблизительно, — ответил я. — В грубом приближении.
Я лежал в темноте и размышлял. Ева, казалось, ужо спала. И едва слышно, почти что про себя, я произнес:
— Думать друг о друге — этого мало. Один должен жить в другом, пусть даже неосознанно.
— Тогда каждое прощание было бы легким, — прошептала Ева, она меня все-таки услышала. — Во всяком случае, мы с тобой можем считать себя провозвестниками.
— О чем ты говоришь? Провозвестниками чего?
— Того будущего поколения, — ответила она, — которое воспел магистр Гёльдерлин.
Больше не было сказано ни слова. Утром, когда я уходил, Ева спала глубоким сном.