Светлый фон

– Мы справляемся, верно? – говорила она.

И:

– Ида никогда ничего не отмывала до конца, правда ведь, у нее так не получалось?

И:

– А скажите, ведь весело? Жить вот так, втроем?

Весело не было. Но она все равно старалась. Однажды, ближе к концу августа, она вылезла из кровати, приняла пенную ванну, оделась, накрасила губы и, усевшись на кухонную стремянку, принялась листать “Поваренную книгу Джеймса Берда”, пока не отыскала рецепт чего-то под названием “Стейк «Диана»”, а потом пошла в магазин и купила все нужные продукты. Вернувшись домой, она повязала поверх платья нарядный фартук с оборочками (рождественский подарок, ненадеванный), закурила и принялась готовить обед, потягивая кока-колу со льдом и капелькой бурбона. Потом они все, гуськом, держа тарелки над головой, протиснулись в столовую. Гарриет расчистила место на столе, Эллисон зажгла пару свечей, от которых по потолку заплясали вытянутые дрожащие тени. Гарриет давно так хорошо не ужинала, но с тех пор прошло три дня, а тарелки как были свалены в раковину, так и остались.

Оказалось, что от Иды была польза, о которой Гарриет ранее даже не подозревала, только сейчас – и, увы, слишком поздно – Гарриет поняла, до какой степени Ида сдерживала активность ее матери. Как часто Гарриет скучала по матери, как же ей хотелось, чтобы та встала с постели и вышла из спальни. И теперь, как по мановению волшебной палочки, ее желание исполнилось, но если раньше Гарриет тосковала и мялась под дверью спальни, которая всегда была заперта, то теперь нельзя было предугадать, когда мать выпорхнет наружу, чтобы мечтательно нависнуть над стулом, где сидела Гарриет, ожидая, видимо, что Гарриет сейчас что-то скажет и между ними все сразу наладится. И Гарриет бы с радостью помогла матери, если б та ей хоть намекнула, что от нее требуется. Эллисон умела подбодрить мать, не говоря ни слова, одним своим спокойствием, но с Гарриет все было по-другому, казалось, что она должна или что-то сделать, или что-то сказать, только она не знала, что именно, и под напором выжидающего взгляда матери теряла дар речи и тушевалась, а иногда, если мать никак не уходила и положение было совсем отчаянное, начинала раздражаться и злиться. После этого она нарочно принималась разглядывать свои руки, пол под ногами, стену, все что угодно, только б не видеть этой мольбы в материнских глазах.

О Либби мать Гарриет говорила редко – она и имя ее не могла произнести без слез, но думала она о Либби все время, и это было настолько заметно, что ей вслух можно было ничего и не говорить. Либби была повсюду. Любой разговор был о ней, даже если никто не произносил ее имени. Апельсины? Все помнили, что Либби любила класть в рождественский пунш нарезанные кружками апельсины и иногда пекла апельсиновый пирог (унылый десерт из поваренной книги времен Второй мировой и продовольственных карточек). Груши? Груши были тоже богаты ассоциациями: Либби варила грушевое варенье с имбирем, Либби иногда пела песенку про грушевое деревце, Либби нарисовала натюрморт с грушами, когда в начале века училась в женском художественном колледже. И как-то так выходило, что, если разговаривать только о разных предметах, можно было часами говорить о Либби, даже не называя ее имени. Невысказанные упоминания Либби проникали в каждую беседу, каждая страна и каждый цвет, каждый овощ и каждое дерево, каждая ложечка, дверная ручка и конфетница были окутаны и присыпаны воспоминаниями о ней, и хоть Гарриет не спорила с тем, что такая истовость оправдана, ей иногда делалось не по себе от того, что Либби словно превратилась из человека в какой-то сладенький вездесущий газ и лезет теперь изо всех щелей и замочных скважин.