Они видели фотографии, сделанные в освобожденных лагерях: груды из сотен тысяч худых, как скелеты, тел, в обратную сторону согнутые колени и локти, вывернутые из суставов ноги и руки, глаза так глубоко ввалившиеся, что их не видно. Холмы из тел. Бульдозеры, проверяющие детскую веру в то, что мертвецы ничего не чувствуют.
Что он понял? Что немцы были — и
Или он понял, что все, однажды произошедшее,
Или понял, что его жизнь неразрывно связана с глубоким страданием, даже если не есть его прямое следствие, и что существует какое-то экзистенциальное уравнение — пусть он не знает какое и что из него следует, — связывающее его жизнь и их смерти.
И еще он почувствовал кое-что. Что почувствовал? Что это было за чувство? Сэм не рассказывал родителям, что увидел. Не искал ни объяснений, ни утешений. Он получал довольно наставлений — почти всегда невольных и исключительно деликатных — никогда об этих вещах не спрашивать, даже просто не признавать их. Этой темы не касались, она была неупоминаемой, вечным предметом не-обсуждения. Куда ни посмотришь, и там ее нет.
Отец был помешан на показном оптимизме, воображаемой скупке недвижимости и анекдотах; мать — на прикосновениях перед прощанием, рыбьем жире, на том, в чем ходят дети, и на том, что все надо "делать как следует"; Макс — на грандиозном умении сочувствовать и добровольном самоотчуждении; Бенджи — на метафизике и примитивной безопасности. А он, Сэм, вечно чего-то жаждал. Какова была природа этой жажды? Она как-то связана была с одиночеством (его собственным и других людей), со страданием (его и других), со стыдом (его и других), со страхом (его и других). Но еще с упрямой верой, и с упрямым достоинством, и с упрямой радостью. И при том она не равнялась вполне ни одному из этих чувств и не была их суммой. Это было ощущение себя евреем. Но что это за ощущение?