Чуть повернув ко мне голову, так что я видел только красное обгоревшее ухо, приятель рассказывал мне о своих литературных делах, но слова его доходили до меня смутно, словно через вату, да и были они как-то совсем некстати здесь, среди звенящей летней тишины, пахнувшей гнилыми водорослями, пылью и травой.
Наконец мы дошли до мостков. Скинув обувь, уселись на теплые доски, опустив ступни в прохладную воду Сендеги. Дождей не было уже давно, и вода под нами была прозрачна и спокойна, только лежащие по течению темные полосы водорослей выдавали неслышное и быстрое движение воды. Отсюда до Никольского оставалось чуть больше километра, и я уже предвкушал вспенившееся до краев бидона молоко и ломоть черного хлеба и сырой полумрак сельпо, где в черных вонючих бочках плавали мятые соленые огурцы, где на полках царила однообразная неразбериха и рубиновое мерцание дешевого портвейна будило забытые воспоминания давно ушедшей поры… Боже, до чего же это было славно чувствовать, что ты вырвался, убежал без оглядки из опостылевшей за год Москвы, сюда, в далекую костромскую глушь, до осени оставив все сомнения и заботы, которые отсюда казались теперь неважными и мелкими. Горели на моих плечах и шее солнечные ожоги, шелушилась кожа: бушевало во всю силу лето – смутный отголосок райского блаженства…
Попутчик мой стянул джинсы, постоял немного, подставив солнцу худые журавлиные ноги и, прямо с зажженной сигаретой, с намотанной на голову рубашкой, влез в воду. У мостков, как и везде, было мелко, и, окунувшись, он сразу же встал по пояс в воде, но тут же окунулся снова, быстро забил руками и ногами, подняв вокруг водяную пену.
Потом мы перешли на другой берег Сендеги и пошли сначала по болотистой, густо заросшей травой прибрежной полосе, затем – в гору, сквозь редкие молодые сосны, за которыми начинался подкатывающий к самому Никольскому луг… Здесь еще сильнее, чем у реки, навалился на меня тяжелый летний полдень, манящий обманчивым покоем, будто был он и в самом деле подарен мне навечно вместе с этим цветущим, залитым солнечным светом лугом… Что было в этом слепящем свете, в этой пыльной, горячей дороге, что было в этих желтых луговых цветах, над которыми, не переставая, гудели шмели; что так настойчиво, так требовательно заставляло думать о каком-то освобождении, о каком-то желанном и светлом покое, – сама память о которых давно уже казалась подозрительной и нелепой? И совсем не то было мне странно, что я прекрасно знал: нет в этом солнечном дне ничего особенного, что отличало бы его от сотен таких же похожих и непохожих на него дней, прожитых, забытых, навсегда ушедших из памяти и сердца, но странно было, с каким удивительным упорством душа отыскивала в этом дне желанные признаки покоя и свободы, давно и, кажется, безнадежно утраченные. Как будто – много раз обманутая – не научилась она ничему и вновь тянулась к обману, словно к живой воде.