Время занавеса, сэр. Время последнего автобуса и закрывающегося метро.
– И все же, что это с тобой такое стряслось, Мозес? Посмотреть на тебя, так можно подумать, что ты увидел доктора Фрума в объятиях мадемуазель Эвридики или даже что-нибудь похуже этого. – Видение, сэр. Нечто вроде легкого обморока. Ей-Богу, ничего страшного. – Да, ну! И что же тебе привиделось, дружок? Надеюсь, ничего такого, за что тебе пришлось бы потом краснеть? – Само собой, сэр. Потому что с некоторых пор я вижу всегда одно и то же, – рыбу по имени Коль, сэр. – Рыбу, Мозес? Послушай-ка, а ведь, похоже, это христианский символ, дружок. Если бы я не знал тебя, то подумал бы, что твоя душа все еще напоена соками христианской культуры, в том смысле, что она тоскует вместе со всей Европой по утраченным ценностям, Мозес, – тоска, которая усугубляется тем, что она все еще остается по своей природе христианкой. Хотя какое, черт возьми, это может иметь к тебе отношение, Мозес? – Вот именно, сэр. Ровным счетом никакого. Только этого мне, пожалуй, еще не хватало, тосковать со всей Европой, как будто я не смог бы найти себе занятия поприличней. И потом – почему именно с Европой, сэр? Почему бы, например, ни тосковать с Азией или с Африкой, или, на худой конец, с Австралией? – Потому что эта такая традиция, Мозес. Такая традиция, дурачок. Тосковать, находя себя в некотором отдалении от идеала, чувствуя себя в некоторой заброшенности и оставленности, так что тут, пожалуй, оказалось бы уместным сравнение с Ромео, оставленным своей Джульеттой, или с вдовой, оставленной своим супругом, или даже с миром, оставленным Божественным попечением и почти отданным в руки Сам Знаешь Кого, дружок… Одиночество, Мозес. Так сказать, фаустовская душа, распростертая перед лицом бесконечности. Куда бы ты ни попал, в Австралию или в Чили, ты обязательно встретишь эту фаустовскую распростертость, которая не знает ни границ, ни препятствий. Вот почему, тоскуя с Европой, ты тоскуешь со всем миром, Мозес. Помни об этом дружок. Священные камни, Мозес. Священные камни Европы, которые проросли по всему свету, принося с собой всем свет и радость. – У меня такое предчувствие, что вы собираетесь зарыдать, сэр. – И это было бы весьма уместно, весьма уместно, Мозес. Потому что, когда речь идет о возвышенном, не следует стесняться своих слез… О том, что трогает наши сердца, черт возьми. – В таком случае, я спешу вас поскорее утешить, сэр. Вытрите сопли и приготовьтесь услышать хорошие новости, потому что я полагаю, вам будет приятно узнать, что Европа давно уже не тоскует, сэр. – Неужели, Мозес? – Истинная правда, сэр. Она торгует, покупает, продает, строит, меняет, пишет новые законы, болтает о правах пизанских башен, интегрируется и глобализируется, но уж во всяком случае, не тоскует. – Прекрасные новости, Мозес. – Еще бы не прекрасные, сэр. Не припомню, говорил ли я вам, что недавно имел счастье наблюдать по телевизору юбилейное заседание Европарламента, на котором выступали главы всех европейских стран, сэр? И что бы вы думали, сэр? – Что бы я думал, Мозес? – Каждый из этих болванов счел своим долгом сообщить, что та благородная цель, ради которой они готовы положить свои жизни, называется – ну, что бы вы думали, сэр? – Рост Благосостояния, сэр. Рост благосостояния, твою мать. Съешь столько, сколько сможешь. Ешь, пока не лопнешь. Возлюби пищеварение ближнего твоего, потому что это святое. Блаженны дураки, ибо они насытятся. Как видите, если эта дура о чем и может тосковать, то только о том, что у нее наблюдается недостаточный рост благосостояния, сэр. Трагедия, от которой просто перехватывает дыхание. Гамлет двадцать первого века. Конечно, особенно жаловаться пока еще не на что, но все-таки хотелось бы, чтобы рост был чуток побольше, сэр. Этакая молодящаяся шлюшка, которая так затанцевалась, что забыла, что ей уже прилично за семьдесят, а она еще даже не добралась до десерта. – Мне кажется, что ты сегодня злобствуешь, Мозес, потому что тебя самого никто не зовет интегрироваться и, так сказать, принять участие… Только не надо так на меня смотреть, Мозес. – Черт бы вас побрал, сэр, вместе с вашей интеграцией заодно. Зарубите себе на носу, что Мозес будет интегрироваться только с Мозесом, сэр. Только с Мозесом и больше ни с кем другим. Ну, может, еще только с какой-нибудь хорошенькой блондинкой, если только она найдет нужные слова, чтобы убедить меня заняться с ней этой самой интеграцией. – Хорошо, хорошо, Мозес. Оставим это, хотя, по правде сказать, я не очень хорошо понимаю, что плохого в том, если все будут хорошо одеты, помыты, надушены, сыты, довольны и, так сказать, заняты ростом своего дальнейшего благосостояния… Конечно, тут есть что-то от передового свинарника, но ведь, в конце-то концов, не всем же быть Мозесами, сэр? Поэтому, давай-ка лучше вернемся к твоей Рыбе, о которой ты говорил. Расскажи-ка мне о ней еще раз, дружок. – А что тут можно еще рассказать, сэр? Разве только то, что она вмещает в себя все возможные моря и океаны, – да ведь и того больше, сэр – все мыслимые пространства, сэр, каким бы это не казалось сомнительным и недостоверным. – Перестань шептать, Мозес и говори, пожалуйста, нормальным голосом. Я чувствую, что ты сам толком не знаешь, что говоришь. – Я только сказал, сэр, что эта Рыба вмещает в себя все мыслимые и немыслимые пространства, сэр. Все, что имеет место, все что мыслится или только подразумевается. Как говорится, все, что шевелится, сэр. Поэтому первое, что мне хочется сделать, когда я ее вижу, это снять шляпу и преклонить перед ней колени. А уж потом, конечно, запустить в нее свой гарпун. – Это непостижимо, Мозес. Непостижимо, в смысле – глупо. – Вот-вот, сэр. Именно так я и сказал себе, когда увидел ее в первый раз: это глупо, Мозес, глупо, потому что это непостижимо. В конце концов, все, что непостижимо, обязательно выглядит чем-то глупым, главным образом, конечно, в силу того, что оно непостижимо, и тут уж ничего не попишешь, потому что такова логика вещей, сэр. Но все равно, – когда я думаю о ней, мне становится не по себе. – Я знаю, что ты склонен к метафоре, Мозес, а это часто уводит нас прочь от истины. Господи, Боже мой, сынок! Уж не хочешь ли ты сказать, что наш мир проглочен твоей Рыбой, как когда-то это случилось с праведным Ионой?.. Да, что же ты замолчал, дубина? – Вот видите, сэр. Теперь, когда вы сами заговорили шепотом, словно испугались, что нас могут подслушать, мне начинает казаться, что вы, наконец-то, в состоянии понять, что чувствует иногда бедный Мозес, когда на него смотрит эта чертова Рыбина. Не знаю, как там обстоит дело на самом деле, сэр, но думаю что то, что я сказал, весьма и весьма правдоподобно, потому что мне кажется, что эта тварь готова сожрать все, что ей попадется, включая самого Господа Бога. Что уж тут говорить о каком-то сраном мире, где мы с вами изволим пребывать, сэр? – Изволим пребывать, Мозес?.. Да что это ты такое задумал, паршивец?.. А ну-ка, опусти сейчас же этот дурацкий гарпун, и изобрази на своем лице что-нибудь подобающее случаю, болван! – Черта с два, сэр. Или вы думаете, что Мозес станет так вот просто стоять и таращить глаза, дожидаясь, когда его тщательно пережуют и отправят в таком виде в желудок? Плохо, значит, вы знаете Мозеса, сэр! – А я говорю тебе, опусти гарпун, негодник. Опусти гарпун, сукин сын! Я всегда говорил, что таким, как ты, нельзя доверить даже зубную щетку! Или ты уже совсем ослеп, дурачок? Опусти гарпун и успокойся, потому что иначе ты рискуешь попасть в самого себя, дружок. В самого себя, дуралей. Прямо в сердце, или в печень, – не все ли тогда тебе будет равно, Мозес, куда ты заедешь себе своим дурацким гарпуном. Потому что эта Рыба, как мне кажется, как две капли воды похожа на тебя самого, – такая же упрямая и вздорная, не говоря уже обо всем остальном, например, о пустых фантазиях, которые бродят в ее голове или о нелепых надеждах, от которых она раздувается и начинает пускать пузыри. – Что такое, сэр? – Что такое, сэр! Да, неужели ты и вправду ослеп, Мозес?..