— И что теперь?.. Пойдем домой?
Гурин не ответил, смотрел, потупясь, в землю. Наконец поднял голову.
— Ну, а… символический перенос праха можно же сделать? Взять отсюда сколько-то земли и захоронить ее на новом кладбище. И там поставить памятник, оградку? А? Можно так? — наступал Гурин на брата.
— Можно, — сказал Алексей. — Все можно… Только…
— Ну, так давай сделаем?
— Давай…
…Обратно в Москву Гурин ехал один в купе, и это было как нельзя кстати. Настроение у него было паршивое, удовлетворения от содеянного он не ощущал. А тут еще вагон попался какой-то разболтанный, и купе оказалось как раз над колесной парой, и под полом так громыхало, так било на стыках, что он с трудом удерживался на диване. Где-то уже за Курском полотно дороги пошло ровнее, удары прекратились, и он решил уснуть. Но мысли снова и снова возвращались в родной дом, к матери. «Добро ли сделали? — мучился он вопросом. — Или только людей насмешили — землю захоронили?.. А мать обрадовалась… Но чему? Увидела оградку, сказала: «Ой, как красиво! Вот теперь я буду знать, где мое место: меня в этой оградке похороните… — И не совсем уверенно добавила: — Рядом с Кузьмой…» Скорее всего, хотела поддержать нашу затею: ведь она хорошо знает, что никакого Кузьмы там нет…»
А под полом вагона бесконечно шуршало и на стыках рельс как-то четко выговаривалось: «Опоз-дал… опоз-дал… опоз-дал…»
ПЛАТОНЫЧ Рассказ
Поначалу Платоныч таил свою слабость — слезливость: он либо украдкой вытирал глаза, либо под благовидным предлогом скрывался в ванную, или выходил в коридор, курил там долго и жадно, стараясь заглушить в себе нахлынувшую тоску. Ругал себя. Раньше такое на него накатывало, только когда выпьет, расслабится, расчувствуется. А последнее время, хоть пьяный, хоть трезвый — без разницы, особенно если что касается войны, фронта — тут уж без слез ни говорить, ни слушать он не мог.
Когда скрывать, а тем более подавлять в себе эту слабость Платонычу стало не под силу, он начал жаловаться на нее, как на болезнь, от которой надеялся услышать от знающих людей какое-то средство.
— Черт-те что сделалось со мной, — крутил он изрядно поседевшей головой. — Как худая поварешка стал: чуть что — так и потекли в два ручья. Туча еще вон где, за дальним бугром, а у меня уже дождик… — Щеки и губы его начинали подрагивать, глаза наполнялись чистой влагой, и он, разводя беспомощно руками, стараясь улыбнуться, говорил: — Во! Видал? Ну отчего бы это? Раньше, бывало, не мог смотреть кино про войну. Как увижу что-то фронтовое — так начинает глаза застилать… И будь там хоть победа, хоть погибель — мне все равно: сердце сожмется, в горле комок встанет, не продохнуть. Плачу. Ну это вроде мне понятно было, почему так: если наши гибнут — жалко, если побеждают — радостно, а сердцу, наверное, одинаково трогательно. А потом заметил я за собой такую штуку: песни фронтовые не могу нормально, как люди, слушать, а тем более петь. Вот любую только начнут, «Землянку» там или про дороги… Любую — тут же плачу. А как услышу эту: «Мой дружок в бурьяне… неживой… лежит…» — все!.. — Платоныч еле договаривает фразу, откашливается долго, вытирает нос, глаза, смущенно улыбается. — Вот, даже говорить не могу про это. Сколько этих дружков осталось лежать в бурьянах, если бы кто подсчитал!.. — Платоныч опять не выдерживает, долго сморкается, вытирается платком, берет себя в руки. — А теперь знаешь еще отчего плачу? Когда солдата увижу. Просто молодого солдата в новой красивой форме увижу, остановлюсь, смотрю на него и плачу. А если они строем идут — то и совсем не могу сдержаться, будто на фронт их провожаю. А они, может, в баню или в кино направились. Чудак!.. И смех и грех!.. — Платоныч крутит головой, вспоминает еще что-то, поднимает блестящие глаза. — Музыку военную тоже не могу спокойно слушать. Только марш заиграют, а по мне будто мурашки по всему телу и опять комок к горлу. Все марши мне кажутся такими жалобными… Что оно такое со мной? Я уже хотел к врачу пойти, к этому, который по нервам. Говорят, это у меня от нервов. Нервы не в порядке. Может, и правда, расслабились, подтянуть надо? А?