Мы вступаем в проход между рядами тяжелых стальных дверей. Проход узкий, всего четыре-пять футов в ширину, и тускло освещенный. Как только мы входим, я чувствую в воздухе запах холодного пота и тепло тела. Мы останавливаемся у одной из дверей. Он отпирает ее. Я вхожу. В полной тишине. Он закрывает и запирает дверь, и я слышу его шаги, пока он идет по темному коридору. В камере есть зарешеченное окно с древней, тяжелой ячеистой стальной сеткой. Оно находится на одном уровне с землей снаружи. Оконные стекла покрыты слежавшейся десятилетиями почвой, и сетка препятствует их очистке. Я вглядываюсь сквозь проломы, снова мысленно пробегая по полям. Моя кровать – лист толстой фанеры на железных ножках, привинченных к полу. Старомодный унитаз стоит в углу, рядом – раковина с холодной проточной водой. Тусклый желтый свет уныло тлеет за толстым железным экраном, прикрепленным к стене. Стены покрыты именами и датами – некоторые двадцатилетней давности. Они были нацарапаны на стене. Там разбитые сердца, пронзенные стрелами, и слова «мама», «любовь» или «бог» – стены запотевают, липкие и холодные. Поскольку мне разрешено только нижнее белье, я двигаюсь, чтобы согреться. Когда ночью у меня выключают свет, я начинаю плакать навзрыд. Шестьдесят дней в одиночке были для меня в те дни очень долгим сроком. Когда ключ охранника ударял в замок моей двери, подавая сигнал о том, что принесли еду, если я не стоял по стойке смирно в дальнем углу камеры, лицом к нему, охранник нападал на меня со связкой ключей на тяжелой цепочке. Запертые в своих камерах, мы не могли видеть друг друга, и, если нас заставали кричащими из клетки в клетку, нас избивали. Мы выстукивали сообщения, но, услышав наш стук, они нас избивали – целый ряд камер, по одному бедолаге за раз[110].
Тихая система – это дисциплинарная тишина, призванная отпечатать на теле конечную метку закона и принудить преступника к состоянию глубокого одиночества, нередко приводя к безумию: обсуждение и окончательный проект Восточной тюрьмы в Филадельфии в 1820-х годах показали, что обернский изначальный проект одиночного заключения
Впрочем, установленная в Оберне крайняя дисциплина в итоге получила одобрение во время проведенной в XIX веке тюремной реформы и стала моделью для будущих проектов[112]. Однако всегда сохранялся скрытый риск безумия, ведь тихая система лишала заключенных каких-либо реальных социальных отношений. Безумие приводит тебя в обитую войлоком камеру – тишину, ставшую полной благодаря устранению малейшей реверберации; обитая войлоком камера – это акустически мертвое пространство, где даже движения собственного тела лишены малейшего отзвука. Тихое пространство, призванное защитить тело с помощью смирительной рубашки, которая еще больше отделяет человека от его или ее собственной телесности, мягкая клетка отделяет тело даже от самого себя.
Механизм, задействованный в процессе устранения шума, инициирует неблагоприятную для слуха звучность, искажает и контролирует игру звука и голоса как средства обеспечения закона и порядка, истины и подконтрольности. Он поддерживает шаткий баланс между насилием и великодушием, придавая означающему жесту молчания идеологический вес, находя более глубокое выражение в пытках. Завязывание глаз, депривация сна и избиение – все это работает в спектре тишины и устранения шума. И осуществляется не только с помощью принуждения к молчанию, но и в основном через боль. «Физическая боль сама по себе не только сопротивляется языку, но и активно разрушает язык, деконструируя его в предъязык криков и стонов»[113]. То ли для того, чтобы заставить тело замолчать, то ли для того, чтобы заставить его прервать молчание, пытки приводят звук и тишину к трудному равновесию, заслоняя чудовищной силой право на молчание и речь.
Власть
Власть
Тишина работает в обоих направлениях: она функционирует как власть в арсенале закона и порядка, сковывающих тело, а также предоставляет средства для того, чтобы говорить, не произнося ни слова: хранить молчание, давать клятву молчания, отказываться от слова – все это входит в репертуар сопротивления и преступности. Отвечая на принуждение допроса и задержания своей собственной формой молчания, формой отказа, заключенный стремится противостоять давлению –
Подробно исследуя молчание, Адам Яворски показывает, в какой степени оно участвует в социальном поведении, снабжая динамику общения примечательным и крайне гибким означающим материалом. Как утверждает Яворски, «я твердо убежден, что молчание иногда может сигнализировать о том, что канал коммуникации остается открытым или что у человека нет намерения его закрывать, тогда как именно речь привела бы к устранению возможности дальнейшего общения между участниками»[115]. Таким образом, молчание является продуктивным материальным рычагом для передачи определенной информации или выражений между одним и другим – оно артикулирует и в то же время действует как скрытый механизм в хореографии социального обмена. Мы также могли бы подумать о
Развивая идею о коммуникативной силе молчания и власти принуждения к тишине, в своей теории «интерпелляции» Луи Альтюссер описывает отношение индивида и идеологии по линии голосового нарратива. Чтобы раскрыть это отношение, он приводит в пример момент, когда сзади раздается окрик: «Эй вы, там!» Это обращение, по Альтюссеру, выступает моментом становления субъектом; мгновение, когда вы, не видя говорящего, осознаете себя тем, к кому обращен его голос, действует в качестве обширного механизма в рамках идеологической функции. Момент признания предполагает, что человек уже включен в социальную структуру: признавая, что обращаются ко мне, я следую предполагаемому сценарию, в ходе которого призывается субъективность. Таким образом, «идеологический аппарат государства», как его называет Альтюссер, всегда уже настолько инкорпорирован в психическую конструкцию субъекта, что «индивида
Альтюссеровский момент интерпелляции – «Эй вы, там!» – призывает нас (в качестве субъектов) как раз тем, что пробуждает (в нас) инкорпорированное чувство, что мы всегда уже связаны с буквой закона и порядка. Этот голос на улице, этот оклик несет в себе власть альтюссеровского «Субъекта» с заглавной буквы «С», подчиняя малую «с» бессознательному пониманию того, что некто уже готов был подчиниться, еще до того как голос окликнул его. Пусть я никогда и не был виновен перед законом в строгом смысле этого слова, я признаю себя уже пойманным – окликающий голос провоцирует меня остановиться именно потому, что я уже жду, когда меня позовут. В этот момент осуществляется внутреннее признание не столько виновности, сколько уже свершившейся идеологической детерминации. Предполагаемая власть, которой наделен голос, также функционирует в принуждении к молчанию, предвосхищая и инициируя момент, когда мы замираем, захваченные властью, на присутствие которой мы, ошарашенные, затрудняемся ответить, хотя уже ответили.