Светлый фон

Про последний год Михайле и не думалось совсем. Точно и не он это за Болотниковым на коне скакал, в землянке жил, на городской стене туру выслеживал, ночью с отрядом скакал и со стрельцами бился.

Теперь он, постучав во дворе топориком да поужинав досыта в избе, выходил на заре посидеть на завалинке. И так ему тихо и покойно на душе становилось, такие мирные думы копошились в голове, что губы сами собой круглились и вытягивались, и, сам не замечая, он начинал свистать, как птица по весне голос пробует.

Маланья тоже, прибрав со стола, выходила послушать, и сердце у нее радовалось. Ребятишки, и те замолкали и слушали. Нравился им Михайлин свист. Старший приставать даже стал к нему, чтобы научил и его. Но Михайла не любил этих разговоров. Стыдился он своего свиста. Отмахивался от мальчишки и говорил ему: разве этому научишь? Это уж кому от бога положено. А про себя думал: а может, и не от бога, а от нечистого?

 

 

А наутро Михайла принимался снова за нехитрую дворовую работу. Тут плетень починит, там топор наточит или рассохшуюся за зиму борону сколотит.

Так и заделался Михайла пахарем, каким и в Княгинине никогда не бывал. Ну, крестьянскую работу он все-таки знал. Приводилось, еще как отец жив был, ему помогать — и пахал, и боронил, и молотил осенью. Вот жать, правда, не приходилось. Ну, да не велика наука — привыкнет.

Работал он вёсну и лето, как заправский хлебороб. И ни о чем, кроме работы, не думал.

Лето жаркое стояло, душно в избе было, и Михайла перешел спать на сеновал над конюшней. Там все-таки попрохладней было.

Раз ночью проснулся он и слышит: внизу, в конюшне, возня какая-то. Лошадь копытом бьет, фыркает, ржет. Он скорей натянул рубаху, тихонько приоткрыл дверь и, стараясь не зашуметь, спустился по лестнице во двор.

Дверь в конюшню была открыта, на земле стоял небольшой фонарик, а около денника копошился какой-то человек в казацкой шапке, стараясь вывести упиравшуюся лошадь.

У Михайлы так и закипело внутри. Он бросился к ночному грабителю, схватил его за шиворот и закричал не своим голосом:

— Вор! Лошадь свести хочешь! Вот погоди, кликну мужиков. Они тебе намнут бока, покажут, как рабочую лошадь красть. Бродяга!

— Пусти! — кричал тот, стараясь вырваться. — Не твоя ведь лошадь! Хозяин, верно, в избе спит. Пусти — уйду. Мужики-стервецы до смерти забьют.

— А что ж, миловать вас, бродяг? Мужику, чай, без лошади пропадать.

В эту минуту тот вырвался, взглянул на Михайлу, хлопнул себя по ляжкам и громко захохотал:

— Так это ж ты, Михалка! Ишь как заговорил! Как с Болотниковым ходил, и сам бы, небось, у мужика лошадь свел… А ноне…

Михайла с яростью бросился на него:

— Молчи, Браилко! Не то тотчас мужиков кликну. Видно, Печерица прогнал тебя, что ты по дорогам бродяжишь. Утекай лучше, не то худо будет. Ну!

Браилко выругался, плюнул, выбежал из конюшни, перемахнул через плетень и через минуту исчез в ночном сумраке.

Михайла погрозил ему вслед кулаком. Он еще весь дрожал от злости.

— Бродяга! Чортов сын! — бормотал он, запирая конюшню и взбираясь опять на сеновал. — Без лошади бы оставил! Как убрались бы?

 

 

Но когда он протянулся на сене, он не почувствовал никакой радости от того, что так удачно отбил Маланьину лошадь. Что-то свербило у него внутри, он и сам не понимал что.

Наутро он никому не рассказал про ночное нападенье, хоть и знал, что Маланья молиться бы на него стала, услыхав, что он спас ее лошадь.

С этой ночи стали его опять думы одолевать. Едет он с поля со снопами и вдруг вспомнит: а что-то теперь на белом свете делается? Про них тут словно и сам бог позабыл. И не мог он себе простить, что ни о чем не расспросил Браилку. Накинулся на него, ровно пес сторожевой, и не подумал ни о чем. А он, верно, знал, где теперь бои идут. Может, под Москвой люди бьются, волю добывают. А он тут чужое добро сторожит. Может, Дмитрий Иванович уж Москву взял, волю холопам даровал.

И сразу все вокруг ему точно опостылело, усталь ни с того ни с сего напала. Самая веселая работа — молотьба, а он через силу цепом взмахивает. А вечер придет, войдет в избу, и так ему чего-то тесно в ней и душно покажется — не глядели бы глаза. За ужином кусок в горло не идет.

Ну, все-таки работу он свою не бросил. Все, как надо быть, закончил. Только около Покрова со всеми делами управился.

И тут раз, как уже весь хлеб обмолочен в амбаре лежал, и скоту корм припасен, и огородина в подполье уложена, Михайла вечером — ребята уж спать полегли — сел под окном на лавку, подозвал Маланью, велел и ей тоже сесть и сказал:

— Ну, хозяйка, спасибо тебе за твою хлеб-соль и за ласку. Чем мог, подсобил я тебе, а ноне отпусти меня ты, куда мне наказано. Дмитрий Иваныч, верно, давно к Москве прошел, а сел либо нет на царский стол — не узнать. Зарок я дал биться до последнего, покуда он царем на Москве сядет и волю холопам даст.

Давно уж рассказал ей Михайла, что с Болотниковым он был и за что они бились. Ничего — поняла она. Больше, верно, из-за того, что сам он ей люб стал.

— Ох, Михайлушка, — заговорила Маланья, утирая глаза рукавом, — мне тебя отпустить ровно от сердца кус оторвать! Уж так ты нам ко двору пришелся, лучше нельзя. Мужика-то моего, может, и на свете нет, вестей не присылает. Да и как был, больше в кружале сидел, а домой придет, за косу меня таскает, ребят пинает. Може, не уходил бы ты? Погодили бы еще годочек, а там бы и закон приняли. Хозяином бы стал. А, Михайлушка?

Маланья смотрела на него грустными, любящими глазами, и сердце у Михайлы сжималось от жалости. Она была такая тихая, покорная. Трудно было обидеть ее.

Они сидели на лавке под маленьким оконцем, не вздувая огня. Бледный месяц, пробиваясь сквозь осенние облака, иногда бросал в избу неясный свет. Маланья протянула руку и робко коснулась руки Михайлы.

Михайла весь вздрогнул. Сразу перед ним встала изба Дорофея Миныча и тот вечер, когда они с Марфушей сидели под окном и она, взяв его за руку, говорила ему, что будет ждать его и ни за кого без него замуж не пойдет. Неужто же он забудет свою Марфушу? А Иван Исаич? Неужто он не сполнит его последний наказ?

Михайла встал, провел рукой по лбу и сказал Маланье:

— Не говори ты мне таких слов, Малаша. Сердце у меня слабое. Жаль мне тебя и ребят — вот как. Кабы мог, может, и не ушел бы от тебя никуда. Да нет моей воли. Верной клятвой я обвязался, докуда не будет на русской земле холопам воли, биться до последнего за волю. Год без малого я у тебя провел, и великое тебе спасибо, что ты меня, бобыля безродного, в семью приняла, отходила от лихой болести.

Михайла в пояс поклонился Маланье.

— А теперь не держи ты меня. Наутро чем свет пойду прямым путем на Москву.

Маланья ничего больше не сказала, поклонилась Михайле и залезла на печку к ребятам.

Михайла лег на лавку, но сон не приходил. Он слышал, как Маланья долго всхлипывала, уткнувшись, верно, головой в изголовье, чтоб не разбудить ребят.

Сердце у него сжималось, но он старался думать о дороге, о том, как он проберется в лагерь Дмитрия Иваныча и расскажет ему про Ивана Исаича, а тот возьмет его к себе и сделает начальником над мужицкой ратью.

Темно еще было, как Маланья слезла с печи, оглянулась на Михайлу — он крепко сжал глаза и не шевельнулся — и начала потихоньку справлять для него дорожную котомку. Открыла укладку в углу, достала чистую рубаху и портки, — наверно, мужнины, — утиральник, свернула и положила в мешок, потом затопила тихонько печь, растворила тесто, слазала в подполье, принесла оттуда коченок капусты, луку и десяток яиц, вскипятила на шестке чугунок воды, сварила яйца.

Михайла чуть-чуть приоткрыл глаза и следил, как она все это готовила. По щекам ее все время скатывались слезы, и она иногда вытирала их тыльной стороной руки.

Когда рассвело, у Маланьи была уже напечена гора лепешек, а на столе стояла похлебка и кринка молока.

Маланья подошла к Михайле и тронула его за плечо.

— Вставай, Михайлушка, поснедай да и с богом, покуда ребятки спят, а то не отвяжутся, поди.

Михайла молча встал, сходил во двор умыться, присел к столу и поел, что ему подала Маланья, хотя куски с трудом проходили ему в горло.

Потом Маланья подала ему мешок, куда она положила еще лепешек, яиц, луку и соли в тряпице.

— Бери, Михайлушка, — сказала она, — хоть денька на два сыт будешь. А вот тулупчик, хозяин-то мой другой взял, новый, а этот старенький, ну, все не в одной рубахе. Сапог-то нету, а вот лапти возьми на запас, свои-то живо истреплешь.

Михайла стоял перед ней, и так ему горько было, словно на смерть она его снаряжала. Хотел он сказать, что она ему что мать родная, да язык не ворочался. Он, как стоял, так и упал перед ней и поклонился ей в ноги, схватил мешок, тулуп и, не глядя на нее, выскочил в сени.

Маланья выбежала за ним.

— А лапти-то, Михайлушка? Позабыл?

Но Михайла только рукой махнул, сбежал с крыльца, распахнул калитку и, не оглядываясь, зашагал по деревенской улице.

II

II

Выйдя из села, Михайла решил, что на Калугу ему итти незачем. Он еще раньше расспросил мужиков, какая от них ближняя дорога на Москву. Вышло, что на Алексин, на Серпухов и на Подольск.

Путь не ближний — верст полтораста, коли не больше. Ну, ничего, у него теперь после Маланьиных хлебов да береженья силы вдвое прибыло, и он легко шагал по дороге от села к селу.