Светлый фон

Когда был дан старт, несколько гайцов подошли к нашему костру и принялись пристально смотреть на то, что делает Щусенков, который от такого внимания растерялся, отчего, конечно, вынужден был хряпнуть водки, после чего тут же преобразился. Глаша тихонько убрала от него бутылку, чтобы Щусенков не перевоплотился до конца, но то и дело упускала повара из виду, и он прикладывался понемногу.

По завершении отведенного времени взыскательное жюри отправилось на пробы. Круглый шествовал во главе процессии. Всего было положено распределить три призовых места, а также наградить отдельно за лучшую сервировку и лучшую подачу.

Когда жюри подошло к нашему столу, накрытому по всем правилам – с пирогами, зеленью, водкой, морсом, все в красивой посуде и с хорошим прибором, – Щусенков уже успел надраться и стоял с видом задиры из советского детского фильма, чуть запрокинувшись назад, скрестив руки, глядя на жюри через нос. Глаша щипала Щусенкова и на ухо шептала ему, чтоб встал почеловечески, но наш повар был непреклонен. Жюри проследовало к палатке гайцов, которые встали по-холопьи, чуть ли не в полупоклоне, держа фуражки и колпаки на опущенных руках, потупив глаза. Я пожалел, что эту часть – как надо встречать барина – мы не проговорили заранее.

Когда со сцены начали объявлять победителей, настроение Щусенкова переменилось – он сел на стул, обхватил голову руками и уставился в землю. «Лучшая подача» досталась команде химического производства. «Лучшая сервировка» осталась за транспортной компанией. Третье место ушло администрации; объявляя это, Круглый строго оглядел собравшихся у сцены, выискивая своего повара, который заслужил лишь третье – худшее за всю историю проведения фестивалей – место. Второе место – ГАИ. Тут Щусенков еще и ногами начал трясти, а Вилесов, стоявший рядом с ним, наоборот, посветлел лицом. Первое место наше! Щусенков и команда выходят на сцену, он поднимает над головами женщин кубок одной рукой и, вернувшись с довольной усмешкой победителя, выпивает сто грамм.

Уже через пару минут Круглый протиснулся через ряды гостей фестиваля (им положена была уха, бесплатно, потому там было людно) к нашей палатке и протянул руку с тарелкой и литровым термосом.

…Круглый ел, закусывал расстегаем, и глаза его самопроизвольно закатывались. Вилесов поднес ему рюмку, Круглый опрокинул ее в себя и зажмурился на такой долгий промежуток времени, что впору было проверить, не помер ли он сидя. Когда веки поднялись, глаза его сияли, как наша золотистая уха, он натурально глядел на мир сквозь ее блеск.

– Еще, – на выдохе прошептал он одними губами, как шепчут друг другу любовники.

Вилесов отдал ему свою рюмку. Круглый снова бахнул, допил бульон через краешек тарелки и простонал:

– Мне нужен рецепт.

В это время зазвучала музыка, у сцены начались пляски, центром которых стал уже наклюкавшийся как следует Щусенков.

Круглый был наш, целиком и полностью, глаза в поволоке ухи.

Мост уже через неделю стал выдерживать сорок тонн, еще раньше гайцы заняли место на шоссе и довольствовались малым.

Нельзя недооценивать силу северной кухни, силу русской кухни, силу кухни народа коми. Северные пироги, как ни назови – шанежки или калитки, да сканцы, уха, щи и борщ, блины, сульчины или алабашники, клюква в сахаре, морошка и пареная брусника могут сделать человека если не рабом, то, во всяком случае, сговорчивым партнером, который кого надо на место поставит, кого надо приголубит. Наша кухня – это оружие, бьющее в самое незащищенное место: прямо в брюхо. Наша еда, ровно как и вся наша страна, – это чудо, созданное из понятных, казалось бы, вещей, но таким дивным образом, на таком огне, с такой выдумкой, что никакие специи и никакая мода тут ничего коренным образом не изменят; прекрасное станет тем, чем Богом ему быть назначено, даже если снаружи кажется простой сырой свеклой.

* * *

Первую половину месяца скучал по Миле до тесноты в сердце и писал ей все время; старался – что-то интересное, но короткое, веселое; Мила начала уже высказывать мысли, что мне как-то чересчур сильно нравится жизнь, которой я живу (это она после истории о том, как на куриц повадилась охотиться лиса, но я ее ночью увидел, когда курил, спугнул, а куриц запустил в дом, и Сирин с Гамаюном обживали кухню, но заглядывались на спальню).

Во мне же росло и крепло убеждение, что я занимаюсь какой-то ерундой, охраняю куриц от лисы, я не на своем месте, и это напрасно, это просто деньги, деньги, которые нужны для нее, но которые отрывают ее от меня. Да и создан я был для другого. Я должен был писать книжки или сценарии, снимать кино, читать, придумывать истории, дышать чем-то другим, уж точно не тяготами Кряжева и завода. При этом я не испытывал к Кряжеву ничего дурного: я рос в похожем поселке, и тут все казалось немного родным, каким-то понятным, известным мне с детства, тут чуйка меня не подводила.

С каждым нашим разговором Мила становилась все холоднее: таяли ее надежды сыграть свадьбу в лесу. Мне было некогда, просто некогда – не мог я выделить четыре дня. Да и сама свадьба не казалась мне нужной. Но так ведь не объяснишь, и причиной отказа от свадьбы формально стало иное: с учетом запланированной в начале июля поездки на Байкал я вообще ничего не успевал.

Меня выдала музыка: если раньше я присылал ей треки, которые могли бы ей понравиться – всякое нежное, что нас связывает, от Вивальди до Серова, или что-то под мой настрой, от «Короля и шута» до какого-нибудь дикого китча восьмидесятых или девяностых, – то теперь это переменилось, и я все чаще слал ей нечто откровенно тоскливое. Впрочем, даже тоска не грела, тоска – это хотя бы состояние, я же чувствовал себя опустошенным. Мила почувствовала, что я устал, и предложила хотя бы слетать на Север, в ее родовое гнездо, в деревню. Это отняло бы только два дня. Плюнул на все и полетел.

* * *

И вот мы идем, нагие, вдоль заливного луга, по самой кромке реки, настолько плавной, что она и песчинки с отмели не унесет, и белая ночь – вовсе не ночь, солнце только успевает показать, что его может не быть, мы идем, бесстыдные, немного пьяные, и в эту минуту я счастлив, что свободен от всего, я принадлежу только ей, моей девочке, да чистой северной реке и бесконечному мягкому свету, который будто берется ниоткуда. Странно, но купола монастыря на другом берегу сияют, и если остановить взгляд на них, то сияние все сильнее, но не может стать ярким вполне, ярким до удара в глаз, до солнечного зайчика. Ткань тишины осязаема и настолько непроницаема, что, хоть и слышны лязг лодочной цепи и даже шаги лодочника, идущего по пристани с той стороны, эти звуки дополняют тишину, не нарушая ее, потому что у нее есть хоть и неведомый, но источник, и он где-то рядом, совсем рядом, но не хватит ни одному человеку способностей и сил, чтобы взять нить ее и прийти туда, куда она ведет.

* * *

Мы в Северном краю; Мила отсюда родом. Она – естественная часть Севера; как только мы очутились здесь, она как-то встроилась всею собою в пейзаж так, что стало ясно: и она, и река, и старое село, и холст неба над ним, и могучие сосны, – все создано одним художником. Мила – воплощение русской северной силы: она терпелива, молчалива, вынослива, спокойна и вместе с тем восприимчива к чужому.

Может, поэтому где-то в сенях пикнула кнопка на переносной колонке, и по вековому дому разнеслась грузинская песня «Ра́нина». Нежный мужской хор отчего-то щемяще точно отправился по огромному поморскому срубу-крепости, срубу-твердыне, как бы исследуя его; добрался и до меня, разглядывающего крытый двухэтажный двор с сеновалом, хлевом и задними воротами.

Я курил и дивился прочности ушедшего быта. В здании поражало все: фундамент основательной печи, расположенной на втором этаже; подклеть с помещениями под погреб и склады; ни на пядь не покосившаяся за сто с лишним лет наружная, идущая вдоль стены лестница на второй, жилой этаж; искусные резные «полотенца» на коньке и резные же наличники. Все это, сделанное старательно, подогнанное, прилаженное, обтесанное, было создано для жизни и теперь, без человека, отчуждалось от собственной сути. Но, кажется, войди кто сюда, чтоб остаться надолго, и все будет готово, только распорядись правильно да живи.

Мила вошла во двор, обняла меня – сзади, плотно прижимаясь, сцепив руки у меня на груди – как я люблю, и я обычно даже не поворачиваюсь к ней лицом, когда она входит, чтоб она обняла именно так.

– На кладбище надо, – отнявшись от меня, Мила принялась ходить по настилу. – Веник не видел?

Веник нужен был, чтобы смести с надгробий сосновые иголки. Мила прибралась на одной могиле, на второй, на третьей, пока я бродил по без видимого порядка расположенным захоронениям в бору и с удивлением подмечал, что, верно, каждый пятый, лежащий тут, – родственник Милы, то есть Пинегин. Ушли мы нескоро, потому что Мила успокоилась, только когда вычистила полкладбища: у Пинегиных имелись многочисленные родственники.

С холма открывался широкий вид на пойму реки с лугами по обе стороны, на песчаные отмели по краям ее и на монастырь, стоящий на высоком берегу. Пока Мила шуршала веником, я курил и смотрел на лодку с монахами, пересекавшую реку, и думал об истории, которую рассказала мне Мила по пути сюда.