Очевидно, у нее проявилось затяжное психическое расстройство, и вот уже муж стал участником галлюцинаций, а вскоре и главным подозреваемым. Судя по описанию доктора Бурже, у Генриетты развился бред преследования. Но вот что любопытно: поначалу она как бы пробует на ощупь свои обвинения, примеряет их на мужа, не вполне доверяя себе, но спустя время вера ее укрепилась, а подозрения усилились. За два месяца до поступления в Бетлем она вовсю вела за ним наблюдение, желая предотвратить собственную мнимую гибель. Она стала до того подозрительной, что не спала ночами, слушая дыхание мужа: ей казалось, что стоит уснуть, и он приведет в исполнение свой страшный план. Она не могла питаться – все, что попадало внутрь ее организма, по ее мнению, убивало ее. Затем она ослабела настолько, что уже не могла вставать с постели, писала, что Джейкоби держит ее в заточении. Единственное, что ей оставалось, – это писать, и делала она это с маниакальной регулярностью в те минуты, когда рядом никого не находилось.
В записях была одна примечательная страница. Именно по ней впоследствии доктор Бурже выстроил поддержку своей пациентки, и именно она помогла Генриетте избежать смертной казни. На этой странице Генриетта признается в том, что умерла.
– Не ищи здесь другого смысла, – пояснила Арлин, заметив удивление Чада. – Генриетта буквально считала себя мертвой. В конце концов мужу удалось свершить задуманное и убить ее – так, по крайней мере, она утверждала в своих записях, и ей нелегко далось это осознание. Она описывает собственную смерть как нечто ужасающее и в то же время неизбежное. Как это случилось? – спрашивает она себя и отвечает: «Мой муж отравил меня, он жаждал моей смерти, и она свершилась. Тело мое осталось на земле, а дух заключен в оковы, нет мне пути ни на небеса, ни в преисподнюю. Я блуждаю, проклятая, и буду блуждать, пока не найду избавления».
Вера в собственную смерть была столь сильна, что Генриетта описывала свои гниющие конечности и смрад разлагающегося тела. Она не понимала лишь одного: почему другие не замечают того, что с ней происходит, почему общаются так, словно она все еще жива? Любопытно, что ее больной разум помог справиться с этой задачей и придумал объяснение, лежавшее там, где доктор Бурже меньше всего ожидал его обнаружить.
Это объяснение брало начало из всепоглощающей любви к трем сыновьям, которые, как полагала Генриетта, теперь, после ее «смерти», оказались в плену у тирана, ее мужа Джейкоби, убийцы и предателя. Она воображала, что совсем скоро в доме появится новая женщина, которая станет мачехой ее детям и примется изводить их, а Джейкоби – потешаться над памятью бывшей супруги. Болезненное сознание Генриетты подсказало ей, что она получила шанс все исправить, а способность ступать по земле сочла за дар богов, за возможность спасти детей от мучителя, сведшего ее в могилу. Она задумала освободить их, забрать с собой на небеса. Генриетта, как бы цинично это ни звучало, все же была хорошей матерью и действовала из здравых побуждений, проблема лишь в том, что разум ее здравым не был. В период пребывания в Бетлеме помешательство под воздействием препаратов стихло, но не прошло окончательно. По возвращении домой Генриетта считалась выздоровевшей, но она все еще была больна. А блуждающая улыбка, которую ты видишь на этой фотографии, – лишь зловещее предупреждение о надвигающейся катастрофе.
– Зачем вы рассказали мне об этом? – только и смог вымолвить Чад.
– Эта история произвела на меня большое впечатление. Она из тех, что остаются в памяти и постоянно напоминают о себе. – Арлин встала, убрала папку в ящик и закрыла его, а затем подошла ближе к окну и подняла с пола несколько работ Мэри. – Я рассказала тебе эту историю для того, чтобы ты запомнил, что нельзя по-настоящему вникать в бред пациента. Что внешнее, видимое окружающим, не всегда оказывается правдой. Свои тайны они оберегают очень тщательно и сделают все, чтобы ты не сумел докопаться до них. Они стоят на страже собственных кошмаров, осмыслить которые смогут только подготовленные люди. Не позволяй себе погружаться в
Глава 10
Глава 10
Быть может, все страшное в конце концов есть лишь беспомощное, которое ожидает нашей помощи[35].
Райнер Мария Рильке, «Письма к молодому поэту»
Прежде чем начать работу, Чад открыл окно, чтобы выветрить из студии застойный запах. Слева от окна к стене было прислонено несколько старых мольбертов, и Чад выбрал классический деревянный станок, испачканный краской, и установил его в удобное место, чтобы на холст падал косой свет. Он улыбнулся, заметив, что фиксатор у мольберта отсутствовал, ровно так же, как и в студии при академии. Зажимы так часто терялись, что некоторые студенты приносили собственные, чтобы картина не опрокидывалась во время работы.
С помощью щеколды он настроил высоту, взял заготовленный холст и установил его. Пододвинул табуретку, на которой разложил тканевый пенал с кистями, привезенными с собой в Бетлем, и краски – их он взял из общего ящика. Чад окинул взглядом холст – подрамник немного косил. Подрамники собирали сами пациенты, они же натягивали холст, грунтовали и желатинили его – на этом настаивала Арлин, она считала, что художественный процесс начинается не в студии. Чад не возражал против самодельных подрамников, он и сам умел изготавливать их, но брал готовые материалы, бетлемцы же отвечали за весь процесс целиком: выбирали подходящие доски, в столярной мастерской строгали и сбивали рейки. Чад заметил, что холст немного повело, но все равно решил писать на нем.
Он нашел чистую ветошь, взял баночку, налил разбавитель и оценил рабочее место и лежащие перед ним кисти из щетины и пару кистей из колонка. Он не подготовил эскиз, так как сегодня планировал работать начисто, и двигался медленно, настраиваясь на работу.
Он выдавил на палитру небольшой сгусток глауконита и подумал, не взять ли для разметки древесный уголь. Его легче стереть, если что-то пойдет не так, и он не мажет. Вдобавок Чад любил работать с углем, так как считал его «живым» материалом, но все же остановился на краске. Перед разметкой будущего автопортрета он помедлил. Ему вновь вспомнился Ван Гог и смелость, с которой тот писал. Как не боялся казаться простодушным, находя мудрость в обыденном, как изящно умел смягчать грубость простых предметов. Камерность натюрмортов происходила из понимания их сути, недостаток опыта при создании пейзажей перекрывался огненной страстью, а точность портретов достигалась живым контактом с объектом. Желая писать, он желал понимать. А понимая, желал любить. Да, пожалуй, ничего Ван Гог не желал больше, чем любить. И даже отсутствие живого объекта никогда не являлось для него преградой. Любить можно что угодно, хоть бочонок с вином, причем со всей страстью, на которую только способен.
Нужно сделать первую прописку. Чад выбрал старую длинную кисть. Задумчиво помакал ее в разбавитель и сделал два касания, наметив макушку и подбородок. Затем отошел, окидывая взглядом расположение лица, пытаясь определить масштаб относительно холста, чтобы не замельчить будущую работу, и принялся намечать тени.
Чад вздохнул. В его распоряжении – все художественные материалы, находящиеся в студии, а также время на реализацию любой задумки. Однако он медлил и злился оттого, что медлит. Финальный портрет – завершающее полотно, которое он так расхвалил Торпу и Аманде; подойти к нему необдуманно, с наспех сделанным черновиком, нельзя. Он и сам плохо представлял, что вообще хочет изобразить. В его голове стоял образ чего-то необычайного, портрета со множеством сложных деталей, повествующих о накопленном опыте, и в то же время он понимал, что ему не нужна еще одна собранная по классическим канонам картина. Если так, стоило вообще приезжать в Бетлем? Тратить время на наблюдение за пациентами, за тем, как им удается воспроизвести невиданные ранее образы и техники? Нет, он здесь не за этим. Ему явилось откровение, в душе поселилось новое видение. Меньше всего он хочет снова написать картину так, как его учили, так, словно он опять ищет чьего-то одобрения.
Нужно оторваться от переполнявших его знаний, чтобы будущий портрет говорил о бесконечности, чтобы был способен намекать на осязаемость и одновременно утекать сквозь пальцы. Чтобы восхищал и отвращал. Прятал и показывал. Чад хотел написать портрет, который просуществовал бы вечность, он жаждал обессмертить не себя, но свое видение себя, ощущая быстротечность момента, осознавая, что каждый день кладет отпечаток на его лицо. Что жизнь, окружавшая его, текуча, и каждый миг, достойный быть обнаруженным, должен быть обнаружен. Он спрашивал: «Чего я хочу?» И понимал, что у него нет ответа. В его голове не находилось конечного замысла, а значит, и слов, которые описали бы его.
И все же он решился начать. Он уточнил цвет, затем фон. Добавил цветные оттенки, намечая разницу между тенью и светом, лбом и подбородком. Может, стоит начать с того, что нравится ему в себе больше всего? Чад задумался. Нос у него обычный, а кончик, пожалуй, даже глуповат. Глаза светлого оттенка, но все же маловаты. Вот челюсть хороша, уверенная крепкая линия, можно начать с нее. Ему захотелось как-то упростить будущий портрет, писать скорее чувство и ощущение, нежели полагаться на опыт. «К чему, – с раздражением думал Чад, – нужно было зубрить, что нос три раза укладывается в лицо, если на свете так много непропорциональных фактур! Для чего мне писать все лицо, если самое выразительное на нем – глаза?» У Чада была однажды натурщица с такими голубыми глазами, что на их фоне все лицо казалось блеклой маской. Есть черты настолько выразительные, что требуют преувеличенного внимания, вокруг них можно просто почистить лезвием и оставить лишь главное.