И вновь Чад остановил себя, чувствуя, как груз полученных знаний тысячей голосов звучит в голове. «О какой свободе можно говорить?!» – Он с досадой бросил кисточку в стаканчик. Он мечтал создать неповторимый шедевр, но вынужден подходить к его исполнению, вооруженный старыми правилами. Так не годится. Нужно новое понимание и новая смелость, чтобы не следовать однажды усвоенным истинам! Чад словно находился в западне, пытаясь забыть то, чему его учили, и не понимал, как это сделать.
Он мрачно взглянул на разметки и провел несмелую линию, должную стать подбородком, мучительно пытаясь понять, чего хочет достичь, как планирует воспроизвести то, что пока не создал даже в собственном воображении. Предположим, лицо. В этом нет ничего сложного, Чад писал автопортреты сотни раз, и всякий раз, когда выходило похоже, он ухмылялся, а когда проваливал задумку – списывал неудачу на несовершенную технику. Сейчас же другое дело – перед ним стоит невообразимая задача: находясь здесь, отделиться от себя. Перенестись на другой край восприятия, где не существует ни слова, ни взгляда, ни образа. Где творение уподоблено самотворению и готово пройти через умелые принимающие руки.
Чад не хотел писать, он хотел стать свидетелем того, как картина проступает на холсте, словно она существовала там всегда, а сила воображения и высшее откровение сделали ее доступной для глаз. Ему казалось, что если долго смотреть на холст, то
«Et in Arcadia ego[36] – все будет кончено. Рано или поздно все придет к праху, каждый миг сгинет в бездне времен, любое чувство потеряет пестроту и отцветет. Зыбкость – вот что правит вечностью и жестоко карает человеческие судьбы. Но я художник. – Чад стиснул зубы. – Я могу изобразить то немногое, на что мне хватит сил. Я должен быть краток, если хочу успеть, но должен быть гибче, если хочу понять. Нельзя противиться слиянию, наблюдать процесс, оставаясь лишь зрителем. Я должен проложить мост с одного края на другой и пройти по нему. Только так я сумею познать суть вещей и себя».
Чад снял с подставки холст. С обратной стороны он увидел сделанные синим мелом пометки: какие-то цифры, черточки, буквы. Они ничего не говорили ему, но, возможно, что-то значили для того, кто держал в руках материал до него.
«То, что мы видим, – подумалось Чаду, – лишь лицевая сторона, атмосфера, впечатление. Зыбкое умиротворение или эмоциональный накал, слияние абстракции или пронзительность реализма, живописная композиция или гротескный символизм. Но есть ведь и оборотная сторона. Корни, завязшие в тине. То, что дает начало распахнутому цветку лилии, колышущемуся на поверхности. Исток, спрятанный от глаз. Первородность, сокрытая тьмой невежества».
Дело не в том, умеют рисовать пациенты Бетлема или нет. Дело в том, откуда проистекает их сила. И Чад может стоять у мольберта хоть несколько дней подряд – если его изнанка и лицевая сторона равны, у него выйдет очередной скучный портрет, как те четыре, что он уже написал.
– Ну уж нет, – пробормотал Чад и взглянул на кляксу, виднеющуюся на палитре. Нужно бы подписать ее, как на том экспонате. Пусть будет
Он поставил холст на место и отшвырнул прочь кисть. Глаза его лихорадочно блестели. Чудовищно оливковый, черт бы его побрал!
В эту минуту дверь в студию отворилась и в проеме показалась Арлин.
– Так и знала, что застану тебя здесь. Молодец, что не теряешь времени даром.
– Я уже закончил.
– Вот как?
– Да. Понял, что у меня другие планы на эту картину.
Она ухмыльнулась.
– Главное, что они есть. – Арлин бросила взгляд на холст. – Не уловил?
– Мм? – отозвался Чад, укладывая пенал в сумку.
– У тебя непостоянная натура. – Она прищурилась. – Это как писать уходящее солнце. Вот оно клонится к закату, а через несколько минут на его месте уже совсем другие лучи.
– На это нам и дана память.
– Память. Самое ненадежное хранилище. Я бы не стала полагаться на нее.
– Как мне быть с рисунками Мэри, которые я собрал в мансарде?
– Можешь пока оставить их у себя.
Чада не отпускало страстное желание разузнать о тайных ходах бетлемской галереи. И хотя он чувствовал, что не может напрямую задать Арлин вопрос, ведь однажды она уже дала понять, что картины в хранилище не предназначены для чужих глаз, он все же решился спросить:
– Я помню, вы говорили о хранилище. Том самом, где находятся все картины, что рисовали пациенты. Как я могу попасть туда?
– Попасть туда? – Арлин изумленно подняла брови. – Но хранилище закрыто для посетителей, мы ни для кого не делаем исключений.
– Обещаю, что об этом никто не узнает.
– Разумеется. – Она улыбнулась. – Тебе попросту не попасть туда.
– Но я хочу научиться писать по-другому. Посмотрите, я целый час не могу решиться положить хоть один мазок. И дело не в том, что я не доверяю себе, я просто не хочу писать, как раньше. Вспомните Эвет, Оскара Гиббса. Они пишут так свободно, они не думают, ничего не боятся.
– Этому есть объяснение. Эвет не умеет рисовать, а у Оскара мономания. Он ни дня не проживет без работы. А ты… ты же знаешь, как я отношусь к тебе, вижу, с каким воодушевлением подходишь к работе. И повторю: ты просишь о невозможном.
– Я прошу о том, что нужно мне для работы. Я уже изучил те картины, что висят в галерее, но вы сами сказали, что это
– Я думала об этом в самом начале, когда только познакомилась с Оскаром. Поначалу я была воодушевлена, мне казалось, я могу помочь ему, тем более его случай – пример медицинской загадки, которая заключается даже не в том, что Оскар отказывается говорить, нежелание коммуницировать – довольно частое явление. Но в случае с Оскаром поражает другое: отсутствие хоть какой-то динамики. Его симптомы должны были множиться, это система сложений. Однако с момента дебюта, когда Оскар только поступил на лечение, личность его больше не распадается, будто застыла на целых сорок лет. Это довольно странно, если учесть, что каждая болезнь движется по экспоненте и у нее либо оптимистичный прогноз, либо неблагоприятный.
– Быть может, с ним не все так плохо?
– Нормой считается ситуация, когда поступки человека не доставляют дискомфорта ни ему, ни окружающим. Исходя из этого может показаться, что Оскар здоров, но потом я вспоминаю, что приключалось с ним в минуты, когда он был лишен возможности писать. Оскар одержим творчеством; я не преувеличу, если скажу, что оно – его лекарство и исцеление, то, ради чего он встает утром, дышит и двигается. Его мания является его спасением. Без нее он бы попросту погиб.
– Что мешает выписать его? Почему бы не определить его в какой-нибудь пансионат и снабдить красками. Пусть пишет там, где вокруг здоровые люди, пусть рисует на природе! Зачем держать его взаперти, почему не дать насладиться свободой – быть может, он стал бы другим человеком, завел друзей, смог увидеть мир и, быть может, заговорить?
– Оскар нездоров. Помимо болезненной страсти он лишен способности обслуживать себя.
– Он хотя бы понимает, что он художник?
– Им овладело сумасшествие и вдохновение[37]. Это смертоносный коктейль. – Она с горечью покачала головой.
– Вы слышите? – Чад замер, прислушиваясь к отдаленному звуку. – Пропало.
– Что?
– Как странно… Мне постоянно мерещится звон колокольчика.
– Колокольчика? – Арлин насторожилась. – Можешь описать его?
– Да ничего особенного, просто перезвон, который раздается где-то снаружи. В последний раз я слышал его в ночь бури.
– Ты поэтому отправился на прогулку, из-за звона колокольчика? Я в курсе твоих ночных приключений, – добавила она, заметив его смущенный взгляд. – Нам в Бетлеме нечего скрывать, но то, что должно быть скрыто, никогда не выберется на поверхность. Я говорю это не для того, чтобы распалить твое любопытство еще больше. Напротив, я хочу охладить твой пыл, хочу, чтобы ты отказался от сумасбродной идеи попасть в хранилище.
– Оскар написал восемьсот картин, из которых я увидел не больше двадцати. Я должен познакомиться с остальными.
– Для чего? – Она внимательно посмотрела на него. – Я знаю, ты художник, хочешь увидеть то, о чем лишь слышал. Но ты должен уяснить, что эти картины совсем не похожи на те, что висят в музеях, ты будешь ошарашен, встретившись с ними. Эти полотна… – Она помедлила. – Как бы поточнее выразиться… Знакомая нам живопись способна наполнить, обогатить душу, тогда как