Ж е н я. У тебя и без того хлопот.
Б л о к. Ох, да. А ведь мне и за это многие не подают руки — из тех, с кем прошла моя юность, да нет, едва ли не вся жизнь. Считают меня чуть ли не комиссаром из Москвы.
Ж е н я
Б л о к. Конечно, конечно.
Ж е н я. Не отмахивайся. Вот — Ахматова написала:
Б л о к. А разве она могла написать иначе? Она поэт. Ах, друг Женя, ты помнишь, я ведь плакал, когда узнал, что дом наш в моем милом Шахматове сожгли, библиотеку тоже — сожгли или растащили… Защемило сердце. Но ведь это пылинка в сравнении с тем, что происходит вокруг. Разве не так? Разве могло быть иначе? И вот я думаю: человеческая совесть побуждает искать лучшего и помогает отказываться от старого, уютного — в пользу нового, сначала неуютного и немилого, но обещающего свежую жизнь. И все-таки… как бы тебе сказать… Под игом малейшего насилия над собой совесть моя умолкает. И чем наглей это насилие, тем больше совесть моя умолкает. Пойми меня правильно. Тогда совесть моя замыкается в старом. Ужасно. Этому надо сопротивляться, иначе — слепота, бессилие, конец.
Б е л ы й. Я только что из Москвы. Прямо к тебе. Меня вызвали в Дом искусств. Буду читать доклад. В Москве, в Пролеткульте, уже читал. Открылось, прозрел, понял, закончил. Не перебивай. Недавно закончил «Глоссолалию». Трактат о звуке как жесте утраченного содержания. Это, если хочешь, звуковая поэма. Критиковать меня научно совершенно бессмысленно. Я проникаю в тайны языка, в глубины его, где нет еще ни образов, ни понятий…
Б л о к. Подожди. Ответь толком, как ты живешь. Писем от тебя давно нет, мы беспокоимся.
Б е л ы й. Кто… кто беспокоится?
Б л о к. Мы. Я и Люба.
Б е л ы й. А, да… да, да… Как живу? То есть — как живу?.. Голодная подагра, как бывает сытая.
Б л о к. Успокойся. Петр Семенович написал мне, что он устроит тебе комнату, и ты будешь получать паек в Доме ученых и где-то еще, кажется, на Поварской, на курсах у Брюсова. Вчера Горький подтвердил мне это.