— Ты же знаешь, я никогда не лгу, скажу тебе и сейчас самую чистую правду, я тебя всегда любил, все эти годы, одну тебя…
Он закашлялся, пододвинул себе чашку, отпил глоток.
— Подогреть чаю? — трезвым, почти бесстрастным голосом спросила Вероника.
— Не надо, не хочу, — быстро ответил он. — Понимаешь, я шел к тебе и все время думал: одна ли ты или кто-то у тебя есть? И вот прихожу, Настенька говорит, никого у тебя нет, и я тоже один, совершенно один, и я все время думаю об одном и том же: Вероника, любимая, давай начнем сначала? Ладно?
Глаза его лихорадочно блестели, впалые щеки, небрежно побритые, отливали темнеющей щетиной.
— Не надо, — снова сказала Вероника. — Давай не будем больше об этом. Договорились?
Он словно бы не слышал ее слов.
— Знаешь, я ведь лечился два раза, каждый раз по два месяца.
— И что же? — спросила она. — Не помогло?
Он не стал отрицать, верный врожденной своей правдивости:
— Конечно, какое-то время держался…
Он не докончил, она продолжила:
— А потом опять все по-прежнему?
Он кивнул, однако тут же словно бы опроверг самого себя:
— Но теперь, мне кажется, я завязал навсегда. Вот увидишь, теперь уже никогда больше…
— Нет, — сказала Вероника. — Нет и нет, Арнольд, и давай больше не говорить об этом!
Он понял: решение ее бесповоротно, слово твердое. У нее и раньше слово всегда было твердое, не любила и не умела менять свои решения.
Опустил голову, упорно глядя себе под ноги, только ладони его, худые, в синих жилках, уже покрытые старческой, коричневатой крупкой, крепко сжимавшие одна другую, дрожали непрерывной мелкой дрожью.
Усилием воли Вероника заставила себя не смотреть на его обшарпанные внизу брюки, на грубые, с маленькой заплаткой сбоку ботинки, на обтрепанный воротничок серенькой рубашки. И на руки его тоже не стала смотреть, худые, сжимавшие друг друга, такие какие-то одинокие, неприкаянные…
Чтобы окончательно не растрогаться, сердце-то ведь не камень, Вероника порывисто встала со стула.