Искусство Соломона Россина, несмотря на все свои чрезвычайные живописные доблести, очень литературно. Не в смысле укладывания в каждую картину максимального количества повествовательности, сюжетности, а в смысле количества письменных текстов, стоящих за ним. Это искусство, мыслящее себя под Гоголем, Толстым, Достоевским, Пушкиным, Кафкой, Хемингуэем, Чеховым, Василем Быковым и даже Василием Беловым – ровно в той же степени, что под Рембрандтом, Брейгелем, Гойей, Пикассо, Максом Бекманом или Оскаром Кокошкой. Разговор с ними может быть открытым, с цитатами и отсылками, а может быть отстраненным, как бы несущественным.
Россин, конечно, легенда ленинградского андерграунда, но легенда почти стершаяся. Вроде бы так не должно было быть: из своей Тоймы он вернулся через два года – в 1965‐м, но вернулся не в сам Ленинград, а поселился в самой странной из императорских резиденций, усугубленной наличием закрытого ядерного института, – Гатчине. Очень много ездил по стране, сторонясь больших городов и предпочитая совсем не курортную провинцию. А когда поселился в Ленинграде, оказался в самом узком переулке города – на улице Репина, больше похожей на улочку средневекового города, чем на престижный квартал имперской столицы.
Он не сторонился общественных инициатив – был активным участником и даже членом выставкома Товарищества экспериментального изобразительного искусства в 1980‐х; много времени проводил с членами философского кружка – Татьяной Горичевой и Виктором Кривулиным. Мог себе позволить осадить оравшего на художников во время приема выставки гэбиста тихим: «Вы думаете, что искусство создается в ящиках вашего стола?» По силе художественного высказывания мог быть одним из первых культурных диссидентов Ленинграда. Но не был – и вполне сознательно. Его искусство никогда не выступает против чего-то, оно все обращено внутрь. Он мог себе позволить писать советскую икону Зою Космодемьянскую, евреек из гетто и казненного большевиками митрополита Вениамина – исходя из того, что все они жертвы бесчеловечных режимов и в смысле вечности тематики равны другим его героям – блудному сыну, Христу, Богородице, даме с собачкой, детям, юродивым, павшим в бою или умершим в своей постели. На Западе в нем видят художника, вышедшего из советского морока, но здесь, сегодня, он кажется пришельцем иного, вневременного, мира. Поэтому и интересен куда больше заслуженных художественных борцов с режимом, отдавших подчас свой талант на службу именно этой цели. Когда-то французы сочинили выставке Россина роскошное название – «От Пуссена до колхоза». Очень привлекательно, но совершенно неверно. При наличии в его живописи и Пуссена, и колхоза она вообще не о том – она о бесприютности души. Сам он выразился точнее: «Я – вечный жид, освещенный русской печалью».