— Тебе стоило увидеть, — сказала она Пирсу, вернувшись поздно. — И услышать, что они говорили старикам. — Она имела в виду сиделок, смену за сменой. Барни был уже в госпитале для ветеранов, где лежали главным образом мужчины, по большей части пожилые, но не все. На столе в кухне Пирс поставил для нее чашку кофе, который она потребляла двадцать четыре часа в сутки, без видимого эффекта. — У них есть это — я даже не знаю, как его назвать. Смирение. У добрых людей, но не у всех.
— Смирение.
— Ну то есть они продолжают глядеть на этих парней как на людей, и не имеет значения, насколько далеко те ушли; даже когда кто-то перестает отвечать, говорить, смотреть, есть и
— Угу.
— Они разговаривают с ними. Привет, как у тебя сегодня дела. А кто-то из них уже полутруп. Одна нянечка сказала мне: Я знаю, что его больше здесь нет, но он где-то поблизости. Он может слышать. И замечает, если я не сказала «привет».
— Угу.
— Как они так. Это смирение. Вот что тебе нужно. Никогда не думала, как это — сбрасывать чью-то жизнь со счетов. Это, должно быть, очень трудно. Можно притворяться, но это тебе не подержанные машины продавать. Делать такую работу каждый день и притворяться — вот это и есть ад. Просто невозможно. Твое сердце разорвется.
Пирс слушал, взвешивая пределы собственного смирения, собственной человечности. Барни ему никогда не нравился, и он предпочитал находиться как можно дальше от его желтых клыков и высокомерной дружбы. Но его собственный отец. Он сам.
Когда Барни испустил последний вздох (и его стриженная голова также опустилась на ее колени), Ру сказала Пирсу, что хочет выучиться на медсестру.
— Это будущее, которое я могу видеть, — сказала она Пирсу. — И первое, до которого, мне кажется, я могу добраться.
— Ладно. Я помогу.
— И это действительно хорошая работа. Хорошая профессия. Честная.
— Да.
— Однако придется раскошелиться. Ты должен поверить мне.
— Я верю тебе, — сказал он.