Застоявшиеся олени с места взяли рысцой.
Воротный казак в тулупе, старый, видно, дослуживал, открыл замшелые веки, проворчал:
– Куда спозаранку наладилась?
– На Кудыкины горы, – огрызнулся Иванко.
– Приказчик в Якутск прогоняет, – зажав рот Иванки, сказала Стешка.
– Одну, что ль?
– Пошто? Нет, с обозом. Хочу мяском запастись в дорогу. Может, оленя подстрелю да дюжину-другую куропаток.
– Ладно, – он отворил ворота, выпустил, кинув вслед: – Гляди там, не заблудись!
– Спи! Заботник нашёлся, – отмахнулась Стешка и, гикнув, вылетела за стены острога.
Будь позорче казак, заметил бы, что ни лука у Стешки, ни самопала. Дрёма да старость лишили его зоркости, высушили душу. По голосу понял, врёт баба. Мог бы остановить. А зачем? Пускай едет.
Вспомнил про Отласа, недолго правившего острогом. Неровный казак: то грозен не в меру, то по-оленьи ласков. И глаза выдают душевную смуту. Сам за корысть наказывал нещадно. Тулуп вот этот дал Еремею, узнав, что мёрзнут старые кости. Хороша, тепла кухлянка, но тулуп лучше. Овчиной пахнет, напоминает о доме. Дома-то нет уж, и никого нет у Еремея, а всё мнится: вот встану сейчас, вот выйду в хлев – там овечки блеют, корова блестит лунным глазом. В другом стойле похрустывает душистым сеном бурая лошадь. Почищу хлев, тёплого пойла вынесу, добавлю сенца в ясли...
Запахнулся и – снова погрузился в сладкий даже на здешнем лютом морозе сон.
А олени втягивали в себя морозный, чуть солоноватый воздух тундры, всхрапывая, покачивали ветвистыми головами. Из ноздрей вылетал тут же превращающийся в сосульки пар. Иванко следил за этим паром, за шевелящимися кустами рогов, вслушивался в звуки окружающего мира. То куропатки выпорхнут из-под самых полозьев, то мелькнёт белый песец. Они улетают, убегают. Лишь лёгкие следки на снегу остаются. Лёгкие, как сон. Олени фыркают, косят в сторону. Нарта подскакивает на кочках, кое-где занесённых снегом, приминает чахлые редкие кустики, будит дремлющего Отласёнка.
– Мамка! – хмурит он крутые отцовские брови, сверкает зелёными материнскими глазами. – Дай мне собачку белую. И пташку.
– Это не собачка, сынок, – поясняет Стешка. – Это песец.
– Я и говорю! – упрямо твердит он, решив резонно, что больших собак зовут псами, малых – песцами.
Стешка смеётся, снова пытается внушить ему, что песец – это зверь такой, не собака. Иванко тянет руки к бегущему рядом зверьку. Тот ускользает. Отласёнок кусает губы, кривится. Заплакал бы, но нрав отцовский, гордый. Ни в горе, ни в радости слезы не прольёт. Впрочем, какое у него горе? Горевал, когда отца вспоминал, а вспоминал нечасто: наскучило, что мать денно и нощно повторяет имя отца, как имя божие. Оно преследует Иванка с первых шагов. Володей и слёзы. Володей и тихая, едва уловимая улыбка. Иванку мать эдак не улыбалась. Или – смех вдруг без причины. Он стал бояться этого смеха, потому что знал, сейчас мамка упадёт на пол, и её станет ломать, корёжить какая-то неведомая и невидимая сила.