– Пишу вот в книжице... для себя.
– Для себя, – пробурчал Ремез, листая книжицу с чертежами и записями. – Экое богатство для одного... Сынам моим дай... Перебелят, размножат... Верну скоро.
– Бери... совсем... коль надобно. Я это в памяти всё держу.
– Ну хоть на это не поскупился, – Ремез подобрел и плеснул в ковш медовухи.
Время твоё берегу... золотое время! Вижу, сколь много занят! Часу лишнего не проспишь. Кои уставы и порядники при мне – бери, пользуйся. Я ж человек промышленный... К писанию не шибко охочий. А про краски, верно, говорю, не знаю. У нас каждая деревня свой пошиб имеет... Ну вот чо видел – не утаю... Сперва левкасом кроют и мелом на рыбьем клею. Потом лощат звериным зубом... Краски взбалтывают с куриным желтком...
– То мне ведомо, – остановил Ремез. – Сам так дею... Думал, тайное што...
Проводил гостя и закрылся в чертёжне. Фимушка, едва к перине припав, тяжело сползла спозаранку, и – с лестовкой[17] к божнице.
Молитва утренняя тиха, скрытно-таинственна. И мнится бабе, что сам спаситель молча сочувствует ей и дивится её терпению. Корыстные мысли не занимали поутру, ревность не жалила. Отсчитывала по лестовке поклоны, била о половик лбом. Немолода уж, и золотые когда-то волосы начали серебриться, а лоб по-прежнему чист, без единой морщинки, бел и брови на нём темны. Пухлые губы, детьми и мужем много целованные, свежи, румяны.
Отмолилась и – в куть, а молитва звенит в ней осенней печалью. Огонь в печи лукаво ласкает бересту, прыгуч, игрив, словно котёнок, поймавший мышь: царапает полено весёлым коготком, отпрыгнет и снова набрасывается, и снова. Потом, разъярившись, с жадным хрустом рвёт сосновые и берёзовые волокна, сердится, пышкает.
Кипит вода в чугуне. Пузырится в горшке овсяная каша, из корчаги на лавке стекает сусло. Сёмушка пиво любит. Быть пиву. Может, последнему в этом году, всё зерно подмела в сусеках. Едоков в доме много. Только успевай из печи доставай. А Сёмушке и забот мало. Заперся в чертёжне своей, бунчит под нос что-то, вирши, что ль, измышляет? Дня три домой не являлся после позора, который учинила ему прилюдно. Явился, мимо прошёл, словно и не жена – тень перед ним. Брови вплоть сведены, по серёдке гневно изломаны. Тяжёлые веки набухли, и под глазами сине. Где был – не сказал, Фимушка не спросила. Чуяла вину свою: кощунство свершила. Другой на его месте убил бы. Да уж лучше смерть, чем такая мука: страх в душе, и руки трясутся.
Зашевелилась Марьюшка на полатях, пискнула. Поди, сон нехороший приснился. Отставив ухват, Ефимья поднялась на приступок, накрыла девочку и, разгладив взвихрившиеся волосёнки, перекрестила: «Спи, дитятко! Пока не коснулись тебя тревоги материны!».