Светлый фон

Не от того ли теперь он так часто плакал?

Грустно, когда слёзы льёт здоровый лоб, и почти всегда подозреваешь себя в чём-то виноватым. Но какая должна быть червоточина на сердце, чтобы грубый мужик завыл чувственной бабой, просыпал табак из газетной свёртки и обмяк, будто разваренный, на майском крыльце, всего лишь облапив племянника, вернувшегося из армии, а пьяный язык с язвенно-белым налётом извился бы в бессвязной просьбе? И было это так, как если бы та, другая жизнь, которую Дядька являл, немым горлом мычала бы этой, весенней жизни, о себе нелюбимой, гибнущей, осенней! И не было понятно: то ли он простодушно рад встрече, которой, может быть, и не чаял дождаться. То ли, снизу вверх озирая дембеля, на чьей груди, под расстёгнутым кителем, расплескалось морским прибоем на снег, рябя у Дядьки в глазах голубыми и белыми полосками, и он, Дядька, сам в эти мгновения как будто переметнулся в свою далёкую службу и в ту, тоже светлую, весну, когда он был другой, чужой себе теперешнему. Или же он, тленная плоть, со священной корыстью этой уже отцветшей плоти нестерпимо жалеет, что нет у него детей, огненным палом прокатился по земле, никого и ничего не посеяв живой и животворящей памятью…

Когда дед был ещё жив, круглый и валкий от больничных порошков, от утомительного спанья за русской печкой, вообще от неподвижного стариковского прозябания, он, если бабушки не было дома, всякий раз вострился на Дядькины шаги: «Это ты, бом?» Потом свешивал ноги и, воткнув в валенки или продев в сандалии, щупал впереди себя слепыми, уже лоснящимися руками, а обнаружив сына по копанию в чашке с консервной ухой, неожиданно лупил посохом по столу так, что железо ложек-вилок всплясывало в пенале:

– А ты на чьи средства питаисься, Февраль?!

На удар посоха Дядька вскакивал, шатаясь от возмущенья, а из глотки высекался, рос в избе и, толкнувшись в двери, потянутые за скобку запыхавшейся бабушкой, бежал на улицу крик. Вдогон дедов рот рвался истошно:

– Удди, удди отсуда! Удди от греха-а-а!..

И они с ненавистью, со склочной кобелиной яростью смотрели друг на друга, отец и сын. И в глазах первого было много пустоты, за которой один лишь край всему, скорый и неотложный, а в глазах второго не было и маленького смысла, чтобы простереться на этом краю, над глиняным кладбищенским яром, схватившись обеими руками за выползшие корневища. И оба они, сын и отец, были не отзывными для чувств, для мирного существования над одной бездной.

В феврале пятого года дед умер, лежал под простынёй, откинув руку, похожую на сухую ветку дерева, которая надломилась во время ночной бури. Дядька, уже по темноте вернувшись из посёлка, ткнулся лбом в русскую печь и захныкал: