– Ну, забегал! Ну, заселенди́л! Всю как есть избу выстудил! – ворчала бабушка, а то находила его заначку и с бутылкой, как с гранатой, врывалась в кухню:
– Это ты, сволочь, опеть с ней снюхался?! Бери её под ручку, подругу свою, – и шу-уру-уй на все четыре стороны!
Не шелохнувшись, Дядька доскребал кашу хлебной коркой или загубливал суп через край тарелки, слюнявя с угла мёрзлый каравай, который мать занесла из сенцев и наткнула на гвоздь возле печки. На столе после Дядьки красовалась плата – пятьдесят копеек или другая монетка, найденная на дороге. Бабушка, прибирая вечернюю посуду, столовой тряпкой сослепу смахивала монетку на пол; монетка, подпрыгнув, шмыгала под шкаф и надёжно укладывалась – на вечное пребывание в сверчковой темноте. Но старуха не попускалась и, встав на карачки, шука́ла кочергой. Ничего не понимая, держала монетку на ладони, под светом тусклой лампочки, без всякого абажура свешенной с потолка:
– Думала, пуговка…
Неделя-другая – и Дядьку начинало мутить. Он с раннего утра скандалил с матерью, ел со звериным волнением и нервно вышагивал по дому, томясь его мертвецким покоем, мерным чавканьем часов, пошлой синевой занавесок и прочим мелкотемьем. Однажды влезал в свои шкуры, вычищенные и починенные, и, отправляясь с утра по воду, оставлял пустые вёдра у ворот и уходил…
Вот он снова курсирует по посёлку. Пуговицы на стёганке, пришитые бабушкиной рукой, уже отгнили с ватным мясом, кроме набрюшной, которую Дядька заарканил медной проволочкой. Кажется, только эта пуговица и спасает его от окончательного распада! Кобель, наперекор Старухиному желанию вызволяемый Дядькой из загона, мохнатым шаром колесит впереди хозяина.
– Тарзанка! Тарзанка! – иногда подзывает Дядька. – Эх ты, заугла́н…
Опять он дёргал запертые средь бела дня двери, и мы, воюя за него с домашним начальством, в тёплую пору выносили поесть на крыльцо. Он громко ел сочный лук, сдев большими пальцами оранжевую кожурку, шомповал её, луковицу, обваляв в соли, в рот, – и луковица проталкивалась по шее с напором ядра, которое калибром больше орудийного ствола. Хлеб сметал подчистую, хребтом зная ему цену, и учил нас глодать жжёные корки:
– А то пойдёте в лес и медведя забоитесь!
Крошки склёвывал щепотью, а на те, что уронил по недогляду, смотрел с внутренним сожалением. Так крестьянин видит разор в своём хозяйстве, на своей земле. И хоть этот разор не прогрызает дыры в общем устройстве его быта, а всё же что-то гнетёт, какая-то плёвая неосмотрительность, неумелость рачительного использования того, что нажито собственными руками.