Светлый фон

– Я – следующий!

…Бабушка ела поедом:

– Водка – она, родимая, полилась! Пожучь-ка её!

Он исподлобья ошпаривал свирепым взглядом старуху, съёжившуюся с уходом старика и ставшую ещё меньше, как последняя осенняя лужа, которую от утренника до утренника душит ледяная удавка. И вот косой Дядькин рот размыкался двумя неровными, одинаково непробритыми частями – и звенело даже в вёдрах, перевёрнутых на лавке у окна.

14

14

Когда он, кривой, как сабля, заваливал «к брату на отлёжку», с Дядькой заселялось и обживалось в доме что-то старинное, заунывное, как песня при лучине. «Горе горькое!» – называла это бабушка. Оно стояло, как гость, на пороге, затем пододвигало табуретку и садилось. Молчало. Но вот неслышно снималось, на цыпочках подкрадывалось к электропечке и шныряло по кастрюлям, царапая донца поварёшкой. Ночью, размётываясь на полу, бу́хало отработанными бронхами и орало:

– Шамшуриха?! Шамшуриха-а-а?! Нет у нас хле-еба-а, Шамшуриха-а-а-а-а!

Кто-то быстроногий топал в кухню и резким щелчком выключателя зажигал свет, а вспыхнувшая лампочка волшебно отражалась в дверном стекле детской:

– Я тебя сейчас вышвырну на улицу! Ребятишки спят, а он тут зепа-а-ет!..

– Не буду, не буду! – гундосило Горе, а рано утром уплывало в зимнее сияние, в безлюдье и бесптичье улицы и суматошную перестрелку тротуаров. Сквозь крупную разношенную вязку свитера, горловиной поднятого на рот, наружу сочилось белое дыхание, инеем обмётывая воротник. Валенки его сжевало – лёд опал, вода хлынула из проруби, когда Горе проверяло уды. Шубенки из овчины оно где-то разлучило; ему выделяли новые, а оно теряло и эти. Прятало лапищи в рукава телогрейки, и когда Горе запускали в тепло, руки с потреском мельчайших жилок мучительно отмякали на кирпичном боку печки или чугунных рёбрах батареи. Тёмное от давнего обмороза лицо Горя искажала радость домашнего очага и боль за трудность обретения его под этим небом. Ветер зимы, сквозь рассохшиеся окна надышав детскую, не холодил нас, спящих, так, как эта Дядькина обездоленность, бездомность его души, которая только для ветра и смерти дом…

По ночам колотился в истерике телефон:

– Мишка ваш уснул (или чёрт его поймёт, может, убили?!) в проулке возле Башаровых! – И в ответ зевало недовольное: «О-о-опя-я-ять?!», затем одевались и, ругаясь сквозь зубы, исчезали во тьме. Несли на загривке, всё тяжелое, словно бы мёрзлое. И ноги Горя беспомощно волочились по снегу, рисуя две линии, как от санных полозов, а вскоре в кухне грохотало, будто кинули на пол беремя дров со словами: