Светлый фон

– Лежи тут и попробуй встать, скотобазина! Эх, как шваркнул бы…

И снова Горе храпело и чихало ночь напролёт, а уже с рассветом шуршало конфетными фантиками, хрустело баранками в углу и чиркало огненными спичками. И дым, как старик с замшелой бородой, шёл из кухни и противно совался во все комнаты, а изгонялся морозным вихрем, влетавшим в дом с лязгом дверного крючка, когда Горе убиралось копытить.

Через час-два все уходили на работу, и Горе отыскивалось. Ширк-ширк – метёлочка у крыльца (к обеду помутилось, воздух напух от снега, собаки с клацаньем стригут его розовыми пастями). Тук-тук – валеночки в сенцах. Скрипскрип – половицы у порога. Швырк-швырк – оттаявший нос… Открывай ворота, Горе пришло!

– Здра-асьте!.. Дома-то кто есть? – заглохший в молчании голос.

Дя-я-дька… Облако дыма, холода, ветра! Глаза уже влажные и блестят, рот набок, щетина тем чернее, что на плечах у Дядьки, на шапке, даже на ресницах – белое-белое. И брови у Дядьки – белые-белые. Только валенки грубо сереют на белом фоне, облизанные метлой. Вот он сбрасывает у порога стёганку – и тоже: дым, холод, ветер! В серебре, отволгшем на Дядькиных висках, искрится седина. Эта не тает, не утекает за шиворот, белит Дядьку, но не старит. Серебряный человек. Пришёл из зимы, как из мучной помолки. Хоть в самом всё зачернело: воротник рубахи, брюки возле карманов, синий свитер мешком с заштопанной красными нитками горловиной, сальный ободок ушанки… Шамкнув ртом, хокает сокрушённо. Шапку от снега выбив о колено, валенки не снимает («А то угорите!»).

Вот он пристраивается у печки, на газетный желобок разряжает ночные окурки, складированные в консервную банку. Считает, обнаруживает недостачу – и внимательно смотрит на нас… И снова крутит-вертит бумажное веретено! Но замирает, вытрясает табак в ладонь и, аккуратно развернув клочок, тоже медленно, щурясь (сиро в кухне, снег за окном, тополь во дворе соседей занял полнеба) разглядывает голых женщин.

– Вы это какую газету дали, а?! У вас и козы-то ещё в огороде, поросята – в ушах, а уже – тако-ое! Принесите-ка районку, а то от этой краски отравишься…

Закурив, голодно захлёбывает дым. Не выдыхает. И дым, как потянутая вата, выпрастывается из ноздрей, а когда Дядька, наконец, зевает, изо рта – два-три колечка («Съел дым!»). Мы, пришпорив стулья, на каждый шорох и стук выскакиваем с проверкой, разя воздух картонными саблями. Привязав коней к вешалке, с хихиканьем стережём из-за угла, когда Дядька забрякает посудой. «Куда?! Куда?!» – шикаем. Он всё-всё разгадывает («Науськали!»). Наливаем утренний борщ, он в десяток-другой гребков вычерпает ложкой. Мало («Жидовский супишко!»). Грызёт, как собака, головную кость, а после с упрямством первобытного человека долбит ею по столу, выколачивая вязкие мозги. Но главное, что за пазухой подпёрло сердце и чему мы, наша любопытная мельтешня, – непобедимая осада… И Дядька вдруг шлёпает себя по карманам: