– Но-о, выпятил язык на два метра! – походя замечала бабушка. – Хоть бы шмель сял на него да шарахнул покрепче, чтоб месяц гулеванить не мог!
Месяц Дядькиной трезвости в его последние годы казался заоблачным, неземным сроком.
Иногда Дядька останавливался по дороге куда-нибудь, а чаше в никуда. С подлинным участием человека, которому прожить бы день, следил через новый штакетник, как я вожусь во дворе и, уперев колено в железные рога бензопилы, раз за разом без успеха дёргаю стартёр. Он ревниво критиковал свежую плотницкую работу:
– Какой дурак так прожилины кладёт?! Надо ж было утопить в столбик!
Или стращал:
– Я-то знаю, как дедовскую – ну, моёго отца! – «Дружбу» завести, да не скажу…
Лайчата, объявившиеся на белом свете в Дядькино отсутствие и уже отожравшиеся на молоке и рыбе в двух беспримерно пухлых обалдуев, с утра до вечера спарринговали со шваброй, прислонённой к крыльцу. Или гнались за осенними листиками, первыми в их щенячьей жизни. Но вдруг бросали свои обычные занятия и, бдительно завернув хвосты, спешили с групповой разборкой на чей-то неизвестный громкий голос. Едва нанюхав того, кто басил, со всей пролетарской прямотой гавкали на него и немедленно сходили с ума, если чужак обеими руками начинал раскачивать хлипкий штакетник. Тогда щенки с пузырившейся во рту слюной наскакивали на забор, норовя откусить нос бродяге, а он энергично одёргивал голову и, подставляя опять, нарочно дразнил. И когда щенки застревали лапами между штакетин и пронзительно взвизгивали, прозревая свою близкую смерть, человек снисходил до их крохотного горя и расщемлял. Они, свиньи неблагодарные, кидались повторно, пользуясь тем, что человек замешкался, и пытались непременно что-нибудь да оторвать. Но, на свою беду, опять попадались! Так повторялось до тех пор, пока лицо человека не принимало серьёзный вид, а блеск в его глазах не потухал:
– Кобеля-то у меня кто-то порешил! Не знаю, я на Уткина-старика грешу…
И сыпался вповалку с рябиновыми и берёзовыми листьями первый снег, когда в другой раз Дядька сидел у палисадника на фоне этого падающего багряно-жёлтого и однообразно-белого. На оголённой чёрной земле эти перемежающиеся в воздухе тона тем структурней и предметней обретали свои личные очертания, что под ненастными облаками, между небом и землёй, в стеклянном коридоре осени человек вместе с затихающей природой тоже напоследок становился выпуклым и рельефным, как оголённый куст, вписанный в общий пейзаж умирания.
Нынче шумные комки с потешным соперничеством отталкивали друг друга, от полноты душевной ла́чили вчерашнего врага в губы, в уши, в затылок, а их щекотные языки пахли парным молоком и нажёванным мякишем. И человек сгребал щенячье тепло и лесную свежесть, их детское бескорыстье и, абсолютно трезвый, плакал от этой нежности к себе, всеми презираемому и гонимому. Или грубо хапал щенка за морду, так что тот вскрикивал и, пружиня взъершённой шеей, стремился поскорее вынуть голову и скрёб тротуар лапами, медленно пятясь от оказавшегося жестоким человека. А тот невозмутимо водил пальцем по собачьему черепу, по тунгусскому обычаю выщупывая между ушей острую костку – признак редкого охотничьего дара.