– Вика, – услышал я и, подняв взгляд, увидел, что это он идет мне навстречу.
– Так-так, – сказал он с улыбкой. – Давно не виделись, братец.
Раньше он не улыбался. И “братец” не говорил. Волосы он отпустил еще длиннее, чем прежде, местами они выгорели на солнце; они были заколоты в пучок, но отдельные выбившиеся пряди парили вокруг его головы. Он загорел, отчего глаза казались светлее и ярче, но вокруг них появились морщины, и он похудел. На нем была выцветшая до бледно-голубого цвета гавайская рубашка и джинсовые шорты – он выглядел одновременно моложе и старше, чем мне помнилось.
Что не изменилось – так это полное отсутствие удивления при встрече. “Ты голодный?” – спросил он, и когда я ответил, что да, он сказал, что можно сходить в Чайнатаун и съесть лапши. “Машины у меня больше нет”, – сказал он, и когда я что-то обеспокоенно или сочувственно промычал, он махнул рукой. “Да не важно, – сказал он. – Потом выцарапаю. Просто сейчас нет”. Его резец с левой стороны был чайного цвета.
Он стал очень разговорчив, и это было главным изменением. (На протяжении первых шести месяцев после этого нашего последнего сближения я все время сравнивал, что изменилось, а что было знакомым, и это неизбежно приводило меня к одному и тому же пугающему выводу: я не знаю, кто он такой. Я знал некоторые факты, у меня были кое-какие впечатления, но все остальное я придумывал, делая из него человека, которого я хотел видеть.) За обедом и в последовавшие месяцы он говорил все больше, пока дело не дошло до таких дней, когда он часами ехал на машине (появившейся так же загадочно, как исчезнувшей) и говорил, говорил, говорил, и иногда я переставал что-либо слышать, откидывался на подголовник, и его слова переливались через меня, как скучный выпуск радионовостей.
О чем он говорил? Ну, сначала надо сказать не о чем, а как: у него появился некоторый призвук пиджина, хотя из-за того, что он вырос, не говоря на пиджине – он же был стипендиат и не попал бы в школу, если бы мать не следила, насколько грамотно он говорит по-английски, – звучало это искусственно и каким-то диким образом официально. Даже я мог оценить богатый и могучий повседневный пиджин, на котором говорили некоторые урожденные гавайцы, – этот язык не предназначался для обмена мнениями, на нем шутили, оскорбляли, сплетничали. Но Эдвард сделал его – по крайней мере, пытался сделать – языком наставлений.
Не было необходимости спрашивать у меня, понимаю ли я положение вещей, – он знал, что не понимаю. Я не понимал, почему наша судьба, судьба гавайцев, была связана с судьбой чернокожих людей на материке (“На Гавай’ях нет чернокожих”, – заметил я ему, повторяя сказанное моей матерью при просмотре телевизионного репортажа о каком-то расово мотивированном протесте на материке. “На Гавай’ях нет негров”, – объявила она, и призрак того, что она не удосужилась добавить – вот и слава богу, – повис в воздухе). Я не понимал, каким образом нас можно использовать в качестве пешек, не понимал его довода, что переселенцы из восточных стран пользуются нашей слабостью, – многие азиаты, с которыми я сталкивался, были явно нищими или уж по крайней мере небогатыми, но с точки зрения Эдварда за исчезновение нашей земли они несли такую же ответственность, как миссионеры-хоуле. “Ты же видишь, как они ведут себя сейчас – покупают дома, открывают лавки, заводят бизнес, – сказал он. – Даже если они бедны, они бедными не останутся”. При этом отделить азиатов и хоуле от нас вряд ли было возможно – каждый знакомый мне гаваец был либо отчасти азиатом, либо хоуле, либо и тем и другим, либо, в некоторых случаях, как Эдвард (хотя об этом я молчал), в основном хоуле.