Светлый фон

На глазах развалилась старая, петровская еще, система церковно-государственных связей, основанная на полном подчинении собственно церковных интересов политическим видам конфессионально пристрастной Империи. Начиная с XVIII столетия, «система вырабатывала особую религиозную психологию, особый религиозный тип людей, особый вид нравственных устоев, особое искусство, быт»2. Выработавшийся с годами формализм этой системы ни для кого не был секретом3, «традиция проникала во все — от молитвы до кухни». При этом новые задачи не ставились, традиция же означала консервацию, охранение устоев и т. п. «К синодальному благочестию, — писала мать Мария (Скобцова), — можно прийти путем воспитания, путем привычек и традиций, — но никак нельзя прийти путем вольного искания следовать по стопам Христовым»4. Именно столь долгое «подмораживание» явно неканоничной системы церковного управления, с одной стороны, оберегавшейся всей мощью православного (по букве закона) государства, но с другой — слабой ввиду изначальной зависимости от этого самого государства, в 1917 году поставило Православную Церковь перед сложнейшим психологической дилеммой: как отреагировать на произошедшее и как к нему (произошедшему) приспособиться. Вспоминая начало революции, митрополит Евлогий (Георгиевский) в своих воспоминаниях рассказал о том, что на улицах Житомира, где он тогда жил, нацепив красные банты, по улицам ходили «священники, чиновники, все…» Видный черносотенец в порыве революционного энтузиазма требовал исполнения «Марсельезы», а некий иеромонах Иоанн из местного пастырского училища приветствовал Вл. Евлогия возгласом «Христос Воскресе», хотя был пост. «Несмотря на все ликование вокруг меня, на душе моей лежала тяжесть, — вспоминал Владыка. — Вероятно, многие испытывали то же, что и я. Манифест об отречении Государя был прочитан в соборе, читал его протодиакон — и плакал. Среди молящихся многие рыдали. У старика городового слезы текли ручьем…»5

Характерный пример растерянности церковных деятелей тех дней можно обнаружить в дневниковых записях писательницы З. Н. Гиппиус. «В церкви о сю пору, — писала она 3 марта 1917 г., — [поминают] „самодержавнейшего“… Тоже не „облечены“ приказом и не могут отменить. Впрочем, где-то поп на свой страх, растерявшись, хватил: „Ис-пол-ни-тельный ко-ми-тет…“ Господи, Господи! Дай нам разум»6. «Приказ» вышел со значительным (по меркам революционного времени) опозданием: 6 марта Св. Синод выпустил обращение по поводу отречения Императора, где кроме констатации случившегося («Свершилась воля Божия. Россия вступила на путь новой государственной жизни») ничего не было сказано о сути произошедшего. Впрочем, 6 марта Синод принял и определение об обнародовании в православных храмах актов 2-го и 3-го марта, а также о совершении молебствия «об утишении страстей, с возглашением многолетия Богохранимой державе Российской и Благоверному Временному Правительству ее»7. Стремление сохранить прежнюю «форму» и предопределило, как я полагаю, тот факт, что многолетие предписывалось провозглашать временному институту власти8. Временное правительство, как известно, не ликвидировало обер-прокуратуру, оставив светский надзор новой, «демократической» уже, власти над Православной Церковью. Насколько это было неправильно, заявил много лет спустя, в эмиграции, последний обер-прокурор послереволюционного Св. Синода А. В. Карташев. «Сохранение этого титула и его полномочий было недосмотром и тактической ошибкой Временного Правительства, — писал он. — Ненавистная и прежде фигура обер-прокурора, — потому только и принималась иерархами и церковным мнением, что она была личным органом царской власти, самой же Церковью миропомазанной и признанной к церковным делам»9. Впрочем, буквально на следующей странице воспоминаний Карташев сам дезавуирует это заявление рассуждениями иного рода. «Во имя помощи и облегчения самой Церкви в переходе ее от подневольно-государственного положения к свободному выборному строю, — рассуждал экс-министр, — Временному Правительству нужно было как бы „нелегально“ остаться на время внутри церковно-правящего аппарата и продлением по существу прежних обер-прокурорских полномочий акушерски помочь рождению соборной реформы Церкви». Получалось, таким образом, что сама Церковь соборно «родить» собственную свою реформу не могла. Для этого нужна была помощь новых, теперь демократических, менторов Церкви, которые, по этой логике, лучше понимали способы скорейшего освобождения православной конфессии от «тяжелого наследия старого строя»10. В этой связи совершенно непонятно, как А. В. Карташев понимал обер-прокурорские полномочия, ибо только их сохранение в прежнем объеме делало возможным осуществление скорой «помощи» Церкви, не имевшей сил самостоятельно перебороть настроение «епископов-ставленников обер-прокурорской власти, в большинстве враждебных соборности и неспособных к ней»11. До Карташева, ставшего обер-прокурором Св. Синода 25 июля 1917 г., пост этот занимал Владимир Николаевич Львов. Пришедший к власти на волне революции, сменивший распутинского ставленника Н. П. Раева, Львов стремился как можно скорее «освободить» Церковь от «реакционного» епископата, не соответствовавшего духу нового времени. Уже 4 марта, явившись в Синод, он в очень резкой форме потребовал удаления от присутствия в нем митрополитов двух столиц — Петрограда и Москвы. Тем самым, как справедливо отмечал немецкий историк русского происхождения И. К. Смолич, Львов «обнаружил не только отсутствие дипломатического таланта, но и фальшивость представлений о своей „революционной власти“ — вполне в духе обер-прокуроров царских времен, которых он сам же так часто критиковал»12. Первой жертвой революционных потрясений стал столичный митрополит Питирим (Окнов), в 1915 г. получивший назначение на Петроградскую кафедру, как считали, благодаря покровительству Григория Распутина13. По определению от 6 марта за № 1213 митрополит, с традиционной формулировкой — «согласно прошению» — был уволен на покой14. По просьбе Владыки, ему определили местопребывание на Кавказе, в пределах Владикавказской епархии.