Светлый фон

— Получился твой внук любимый, ничего плохого.

— Ну и на кого это легло — с Викой возиться? Если не на нас с Лерой? Люкин характер — ой. Когда упрется, ей кол теши на голове. И у меня есть подспудное чувство, как будто она под чьим-то сильным влиянием. Человека? Идеи? Странно — вроде ни с кем не общается. Что она желала про Париж… этой фразой сказать?

— Что она взрослеет. Что приходит осознание смысла.

— Раньше меня волновало, что у нее не было страсти ни к чему. С равным успехом она и на физический пошла бы.

— Ну а пошла на филологию, и в этом судьба. Она много думает, обдумывает свои задачи. Дай срок, Сима. Думаю, что в конце концов она еще нам покажет неожиданные поворотцы.

— Он и наступил, этот конец концов, — прокашлялся и встрял в их разговор Виктор. — Он наступил. И поворотцы. Мама не вписалась в поворот… Да, ты пытался удержать, дедик. Предчувствовал. Жаль, что ты как следует не поговорил с Лючией. А ты, дядя Лёдик, знал больше, нежели остальные. Но по шалопайству, по ноншалантности позволил бабочке полететь на огонь!

Удивительно, что дед и Плетнёв на эти отчаянные речи и голов не повернули. Ноль внимания. Занялись себе нарезкой своей телячьей. Хрен из соусника выколачивали, он там присох.

— Главное, Сима, что есть страшный движитель войны — неудовлетворенное чувство пола. Всесокрушающее. Это пружина геройства, но и садистского измывательства над побежденными. — Когда мы вошли, я от мерзостей взор воротил. Понимал, против армии насильников ничего не могу, у них своя правда. — Для меня эта тяга не закон. Но и вступиться мне силы недоставало. Преклоняюсь перед Левушкой Копелевым, который в Восточной Пруссии не философствовал, а защищал. За что и под трибунал попал, и ГУЛАГом поплатился. — Я из-за этого знаешь как терзался, Лёдь. Как мы могли, как позволяли себе не противостоять зверствам. Тем более, что немцы… немки… это люди. Уже не по Эренбургу. Ты ведь тоже работал с немцами. — Ну! Вместе бедовали. Я помню сентябрьский Берлин. Колонны, гербы, статуи на высоких разбитых карнизах. Сколько сил они положили, чтобы улицы в порядок привести. А мы подкармливали их, думали — вот на что он, оказывается, годен, еще как он годен, порядок немецкий. — Я просто с немцами вместе трубил. Вернее, они со мной. Без сна семь или восемь вахт в ту неделю в Дрездене. Они были люди. Музейщики. Георга… Как подумаю, что первым делом я ее арестовал! — Смех и грех. — И нежность, и любопытство, и совместная одержимость целью. Мы с нею были частью парадоксального кампфкамерадшафта. — И ты уже не думал, чем эти немцы занимались за два месяца до того. — Что ты, думал. Кто из них мог лежать за пулеметом, откуда очереди уходили в маму, папу, тетю Фаню. — Может, расстреливали не немцы, а местные. Эсэсовцев по штатным спискам во всех командах было человек по тридцать. Остальные с желто-блакитными повязками. — Точно. Такой же украинский расстрельный взвод убил… из пистолета? из винтовки?… моего свекра. Мы узнали сразу, когда его ликвидировали. Нам из милости сказал об этом оперуполномоченный. Он Леру в кафе зазывал. Мы ведь и это невыносимое знакомство имели, ухаживающего опера. Он не сказал нам, правда, но, по его словам, сам даже и не знал, где и как Герша Вениаминовича уничтожили. Где пьяная команда расстреливателей, налитых дешевой водкой, тащила его в подвал. В сердце? В голову? На Думской площади, в подвале института благородных девиц? В тюрьме в Лукьяновской? — Так мы, Сим, о немцах… — О каких немцах? — Да говорили только что. Как ты жалел их в послевоенной Германии. До чего это было не похоже на насильственное братание с ними же в тридцать девятом. — В частности, мне как еврею это было перед войной… м-м… ошеломительно. После пакта с Германией начался у нас в театре переполох. Вдруг зовут — скорей, скорей, рисуй декорации, Сима! В Киевском оперном театре велено срочно ставить «Валькирию» Вагнера. — Тогда ее и в Большом в Москве ставили, причем Эйзенштейн, лично. — Вагнер вдруг, здрасте, стал главным для СССР композитором. Куда было деться? Я стал набрасывать эскиз. А через несколько недель меня поперли от той работы. Это был сороковой год. Оказывается, прямо из Президиума поступила указивка, что постановки Вагнера должны быть «юденрайн». Без евреев. Ты только представь, Лёдик. Это я тебе про Киев, про сороковой год! — Да, Сима. Ты так говоришь, будто выражение «юденрайн» в советской державе должно меня удивить в сороковом, но не должно — в сорок девятом или пятьдесят третьем! — Я, как положено еврею, не удивляюсь ничему жуткому, когда это жуткое происходит на своем месте и в отведенное для этого время. — Шутишь. А мое мнение как нееврея могу сказать? Еврейский вопрос — часть общего бардака. Не надо было быть евреем, чтоб абсурду удивляться. А что нам запрещали на демонстрациях перед войной кричать «Смерть фашизму!», что, это разве не удивительно? — И у всех как будто прорвался нарыв, когда наконец бухнуло и началось. — Ты имеешь в виду войну? — А что, нет? В первое время, я имею в виду. — Ну, в первое. Я знаешь что еще думал писать. Когда не убивали, война была невероятно скучна. Лежали, курили. Поэтому легче всех войну переносили люди, индифферентно относившиеся к трате времени: люмпены, урки. — Неужели, Лёдик, с твоей спецпропагандой ты находил себе время скучать? — Нет. Но спецпропаганда была только в последние два года. Нет, тогда, ты что! Живое дело. Хотя и на это как посмотреть. Живое в основном шло через звуковку. Там я выделывался как мог. А то, что шло через ротапринт, насквозь визировалось. Всегда могло оказаться на столе у смершевцев и перетолковано. Я, конечно, все равно выделывался. Вот я тебе одну расскажу: художник наш нарисовал танк с алой обезьяньей задницей, а я подписал: «Фриц хотел себе награду — получил от нас по заду». — Это потому что у Т-4 выхлопные трубы при движении полыхали алым… — Сим, ты все про цвет, ты на войне ставил свет, как у себя в театре. Развлекался! — Особенно к войне подходит слово «развлекался»… Хотя ты прав. Когда интересно, то интересно даже и на войне. И светомаскировкой было интересно. И в Европе было интересно, очень. Я все, что мог, зарисовывал. Находил путеводители в разоренных домах. По Дрездену «бедекер» нашел, наизусть успел выучить, пока в кузове трясся, сидя на корточках или на снарядном ящике. А уж потом, как начали мы выкапывать дрезденские картины! Того энтузиазма, таких сумасшедших дней, без еды, без сна, в ощущении полного счастья, у меня не было никогда до того… ну и, учитывая, как складываются жизни у нас теперь, и в будущем, вероятно, не будет. — А не страшно было подорваться вместе с картинами? — Картины я точно подорвать боялся. Себя… Себя боялся, но меньше. На войне ведь вообще страх, помнишь, с тобой всегда живет. И, как правило, о нем забываешь. Спать вот точно все время была охота. Всю войну мечтал выспаться. Кстати, перед началом цвингерского марафона впервые попал на мягкую постель — и довелось проспать, зла не хватает, в постели только-то четыре часа. — А я пуще всего опасался остаться без еды. Еще боялся плена. — Это ты правильно боялся. Я был в плену. Ладно, знаешь, Лёдик, — закажем еще по сто.