— А не страшно было подорваться вместе с картинами?
— Картины я точно подорвать боялся. Себя… Себя боялся, но меньше. На войне ведь вообще страх, помнишь, с тобой всегда живет. И, как правило, о нем забываешь. Спать вот точно все время была охота. Всю войну мечтал выспаться. Кстати, перед началом цвингерского марафона впервые попал на мягкую постель — и довелось проспать, зла не хватает, в постели только-то четыре часа.
— А я пуще всего опасался остаться без еды. Еще боялся плена.
— Это ты правильно боялся. Я был в плену. Ладно, знаешь, Лёдик, — закажем еще по сто.
Ну программа, ну блеск. Видна вся мимика, движения. У обоих притворно-безразличные выражения лиц. Официантка подходит с широкой улыбкой. Она, как и все, тает от каждого слова Плетнёва. Да и на Симу тоже смотрит очень даже заинтересованным взором. А что? Такие ладные оба. Сколько им лет сейчас, в этом компьютерном ролике? Лёдику пятьдесят девять, деду пятьдесят два. Виктор, это примерно твой возраст. Он на пять, только на пять лет тебя старше.
Погоди, как это можно, чтобы я говорил с дедом, который старше только на пять лет?
Нет, не под силу Вике разобраться в этой геометрии Лобачевского. Додумался только, что надо бы заказать и себе сто грамм.
Те уже все без него сообразили.
— Девушка, мы тут намерены повторить по сто. Нам с товарищем. И принесите сто грамм еще вон тому молодому человеку, который лежит в кровати во «Франкфуртере». Да, тоже сто. Пожалуйста, с закуской нам, девушка, винегрету там или чего у вас по-быстрому, чего у вас уже готовое есть. Спасибо.
Ну разве так делают, Вике закуску не заказали. А он, сколько официантке ни махал — она его жестикуляцию не заметила. Или у них такой порядок — приняли заказ, на прочих посетителей не глядеть?
— Плен самое страшное. Мысли терзали. Сто мыслей в минуту. О себе обычно на войне не думаешь, а тут начинаешь думать о себе. А что страшнее всего раздирало печенки, это думанье о родных. И ведь не зря. Что сделали немцы с моими родителями, ты знаешь. Я уже тогда догадывался. Естественно, не в подробностях. И я не мог знать, что Лера спаслась. Что она уберегла себя, ребенка и свою мать. Я этого не мог знать два с половиной года. Я думал — всех их… Каждый день я думал о них часов по… не знаю по сколько. Как они лежат в низу заполненного трупами рва. Я не знал, как будет эта канава называться. Потом узнал — Бабий Яр. Я мечтал, чтобы они оказались в низу горы мертвецов. Тогда хотя бы надежда, что задохнутся скоро, умрут быстро. Еще лучше — если умрут сразу, на месте, не успев осознать. Хоть бы не оказалось, что царапали ногтями землю и трупы, сутки, двое суток, в надежде выбраться. Еще я помнил и рассказ одного спасшегося. Рассказ об изнасиловании молодой еврейки перед ее расстрелом. И вот я убивал себя мыслями. Случилось ли это тоже с Лерой. Ну ведь может же быть, что нет? Что она погибла сразу? Я не пытался говорить себе: «бог не допустит». Потому что бог допускал в этот период вообще все. Без исключения. Думал только — где. Подумай — я точно место угадал! — Опять-таки выбрал декорацию, как в театре. — Как в театре. Подходили овраги на северо-западе Киева. Рядом с Куреневкой, пересеченная местность. Мы с Лерой ездили в Кирилловскую церковь смотреть фрески Врубеля. Видели, над оврагами ребята играли в казаки-разбойники. Там были старые кладбища. Еврейское кладбище. Немцы, может, и дольше бы искали место. Чтобы не в городе. Но украинским-то, видать, полицаям хотелось скорее отделаться. Получили указание организовать массовые стрельбы — гарно, идем. Ну, я кругом прав был. В одном, только в одном ошибся. Видя другие рвы, которые мы на Украине находили, я думал, что будут убивать по одному из автомата. Оказалось масштабнее — рядами и из пулеметов. — Я все хотел спросить и раньше, но… Кто тебе сказал о смерти родителей? Как ты узнал об этом? — Когда я прошел обратно линию фронта… Ну, как положено, взяли под стражу, по этапу в проверочный лагерь. А везли через Киев. Киев тогда как раз освободили. Доехали до вокзала в Киеве. У меня с капитаном-энкавэдэшником была договоренность. Ну, он видел, какой я пришел. С винтовкой, с патронами, со справками из партизанского отряда…. Он сразу расположился ко мне. И тут за меня поручился бухгалтер из театра. Бухгалтер сидел на фильтровке. Я тебе рассказывал — Кучереня, партизанский вожак… — …написал характеристику. — Да, и это подействовало. В общем, меня не то что очистили, но дело не пришили. И капитан даже согласился поехать со мной на родительскую квартиру. На Рейтарскую, 32. А я еще не знал, что Лера выжила и сберегла дочку. Лера уже перебралась в Москву из Саратова. Писала мне письма, особенно в мои дни рождения, в новогодние ночи: «Где ты? Отзовись. Я прислушиваюсь изо всех сил. Можешь отозваться? Может, у тебя все силы уходят на то, чтобы терпеть? Тогда можешь не отзываться. Пью кипяток за твое здоровье. Знаю, ты тоже думаешь обо мне». — Да, Лера — это Лера. Кто бы сомневался. Во всем у нее такая красота, и в ней, и в делах ее. Куда она письма отправляла? — Ну куда она могла отправить. Держала у себя. Отправляла лишь по казенным адресам запросы официальные. Отвечали — не знаем, не числится. А в день, когда немцев выбили из Киева, выслала открытку родителям. Моим папе и маме. В сорок третьем году, в ноябре. И там было написано: «Мои родные! Умоляю, сообщите немедленно о своем благополучии. Я живу в Москве, мой адрес… Жду с нетерпением хороших вестей от вас. Крепко целую. Ваша Лера». Их уже два года с лишним как не было на свете. Открытка до сих пор у нас дома лежит. — То есть она ее тоже оставила у себя? — Что ты, Лёдик, нет. Открытка побывала по адресу родителей и в Москву из Киева обратно вернулась.