Светлый фон

Испятнанный своей и Жориной кровью, в порванной одежде, с помутившимся от страданий и напряжения рассудком, лежал Сергей на своем уступе. Сквозь изнеможение в вялом течении мыслей пробилось почти не ободрившее его понимание, что и на этот раз победил. Слишком тяжело доставались его победы. Слишком многого потребовали.

Мысли путались. Наступали долгие перерывы, когда лишь гул его крови наполнял мозг и мрачные, грубо вырубленные силуэты скал, будто повинуясь неровным толчкам его крови, перемещались то ли в открытых, то ли в закрытых глазах. Он старался вспомнить, что еще надо. Далось это не сразу.

Наконец он втащил рюкзак. Пристально, напряженно вглядывался в холодную мглу. Хотел крикнуть, но склеенное горло издало лишь хриплый, самому непонятный звук. Он скорее угадывал, чем видел на снегу черное неясное пятно — Жору. Потянул за репшнур, уходивший в эту глухую, почти осязаемую на ощупь тьму, не согретую даже отблеском звездного света. Что-то изменилось там, какие-то слова донеслись…

«Ты давай… отталкивайся…» — мысленно сказал Сергей и принялся выбирать репшнур.

Стоны. Бормотанье. Кашель и захлебывающиеся всхлипы, шорох и стоны…

Сергей выбирал репшнур, захват за захватом. Жора стонал, о чем-то просил, требовал, ругался. Сергей выбирал. Захват за захватом.

Как он втащил Бардошина на уступ? Как раскатал палатку? Как уложил Бардошина в спальный мешок, с его ногой и примотанным к ней ледорубом? Как сумел натянуть спальный мешок на себя?..

А только наступил желанный, вымечтанный каждой способной чувствовать клеточкой, долгожданный час. Никуда не должен он больше спешить, не должен копать, вытаскивать и вытягивать, и думать больше ни о чем не обязан. Он сделал все, что мог, и ни он сам, ни его совесть, ни мучившая и гнавшая на любые безрассудства тоска по любви не властны более приказывать его растекшемуся в изнеможении бесконечно усталому телу. Только лежать, отдаваясь несущему отдых и забвение забытью.

Странно было это состояние совершенного покоя, едва ли не отрешенности ото всего сущего, сколько Сергей себя помнит, никогда прежде не испытанное и вот, словно в утешение и отраду, милосердно дарованное ему. Представилось, что именно покоя, гармонии он искал и жаждал всю свою нелепую, никак не желавшую сложиться, как должно, как «у людей», жизнь. Оттого-то с несдержанной ревностью отзывался на любое беспардонное вмешательство в свои, не всегда наполненные отношения дома, но куда, открытее, острее, жестче — едва касалось дела, которому служил.

Чего он достиг? Почти ничего. Но он был с теми, кто трубил тревогу, кто кинулся пробивать равнодушие, непонимание, вечное российское «моя хата с краю» и «что вы мне твердите о каких-то гипотетических временах, когда сегодня с меня требуют то-то и то-то», — неблагодарная, сплошь состоявшая из забот, треволнений, стычек, унизительных разносов, жалоб со всех мыслимых сторон, и «справа» и «слева», и обвинений, и редкого позднего удовлетворения, если в какой-нибудь районной газетенке наконец-то печатали постановление о запрете вырубок в верховьях реки такой-то (откуда — и это было главным его аргументом — и сплав практически невозможен), или, как в случае с Кенозером, где удачными оказались хотя бы первые шаги по организации охранных мероприятий; и что взятое вкупе уже трудно именовать только работой или службой, разве, может быть, деятельностью. Да, именно так, деятельность, к которой пришел сам, по внутреннему велению (ну, правда, в какой-то степени и обстоятельства сыграли роль) и отдавался с пылом и убежденностью, находя в ней еще и утешение, и оправдание себе, не говоря уже, что в простоте душевной гордился (противопоставления всякой иной лишь подогревали особое, не укладывающееся в привычные рамки тщеславие); и еще поэтому новая его деятельность становилась не заполнением жизни, но самой жизнью или, во всяком случае, главнейшей и наиболее дорогой ему ее частью, беспрестанно вступавшей в конфликт с той, что принужден вести в городе. И теперь это все уходило. Почти неощутимо оставляло его.