Несмотря на катаклизмы 1950‐х годов, к 1960‐м и 1970‐м признаки важных социальных изменений были уже вполне очевидны в Западном полушарии, исламском мире и основных странах Южной и Юго-Восточной Азии. Парадоксально, что наименее заметны они были в странах социалистического лагеря, тесно соприкасавшихся с третьим миром, а именно в советской Средней Азии и на Кавказе. Редко обращают внимание на тот факт, что коммунистическая революция стала средством сохранения традиционных жизненных устоев. Направив свои усилия на преобразование четко определенных аспектов жизни – государственной власти, отношений собственности, экономической структуры и т. п., она заморозила другие ее стороны в их предреволюционной форме или по крайней мере защитила их от постоянной угрозы перемен, присущей капиталистическому обществу. Во всяком случае, ее самое сильное оружие – абсолютная государственная власть – оказалось менее эффективным в изменении человеческого поведения, чем считали идеологи, прославлявшие “человека нового социалистического общества” и клеймившие “тоталитаризм”. Узбеки и таджики, жившие к северу от советско-афганской границы, были образованными и более цивилизованными и богатыми, чем те, кто жил к югу от нее, однако их нравы и обычаи различались не столь сильно, как можно было ожидать после семидесяти лет социализма. Кровная месть была, возможно, не главной заботой советской власти на Кавказе начиная с 1930‐х годов (хотя факт возникновения наследственной вражды из‐за гибели человека в колхозной молотилке в годы коллективизации вошел в анналы советской юриспруденции). Даже спустя более полувека, в начале 1990‐х годов, наблюдатели предупреждали об “опасности национального самоистребления (в Чечне), поскольку большинство чеченских семей втянуто в отношения кровной мести” (Trofimov/ Djangava, 1993).
Культурные последствия этих социальных преобразований еще ждут своего историка. Здесь не место для их рассмотрения, хотя очевидно, что даже в самых консервативных социумах система взаимных обязательств и обычаев испытывала все большее давление. “Многочисленная семья в Гане, как и повсюду в Африке, находится под воздействием колоссального стресса. Ее основы рушатся, подобно основам моста, по которому долго двигался слишком большой поток транспорта <…> Сельских стариков и городскую молодежь разделили сотни миль плохих дорог и века цивилизации” (Harden, 1990, p. 67).
С политической точки зрения проще оценить эти парадоксальные перемены. После вступления основной части населения, по крайней мере молодежи и городских жителей, в современную эпоху монополия малочисленных прозападных элит, написавших первую главу постколониальной истории, была подвергнута сомнению. Вместе с ней под сомнение были поставлены программы, идеологии, даже словарь политического дискурса – всё, на чем строились новые государства. Новые представители городского населения, новые средние классы, какими бы образованными они ни были, просто в силу своей численности не могли походить на прежние элиты, чувствовавшие себя на равных с колониалистами и своими коллегами – выпускниками европейских или американских школ. Часто (это было особенно заметно в Южной Азии) эти элиты вызывали недовольство населения. Во всяком случае, массы бедняков не разделяли их веры в рожденную западным девятнадцатым веком идею секулярного прогресса. В мусульманских странах конфликт между старыми светскими лидерами и новой исламской народной демократией становился все более взрывоопасным. От Алжира до Турции ценности, которые в странах западного либерализма ассоциируются с конституционным правлением и торжеством закона, как, например, права женщин (там, где они существовали), приходилось защищать от демократии с помощью армии. Это делали вожди, некогда освободившие свои страны от колонизаторов, или их наследники.