Действительно, преобразования коснулись сельской местности, но даже здесь они зависели от городской цивилизации и городской промышленности, поскольку достаточно часто сама сельская экономика зависела от заработка мигрантов, переселившихся в город. Именно так обстояло дело в так называемых “черных хоумлендах”[127] ЮАР времен апартеида, где производилось лишь 10–15 % дохода населения, а остальные поступления шли из заработков рабочих-мигрантов на территориях, населенных белыми (Ripken and Wellmer, 1978, р. 196). Парадоксально, что в странах третьего мира, как и в некоторых странах первого мира, город становился спасителем сельской экономики, которую, несмотря на всю ее значимость, покидали те, кто на мигрантском опыте (своем или соседей) понял, что у деревенской жизни есть альтернатива. Они обнаружили, что им необязательно батрачить всю жизнь, влача нищенское существование на клочке истощенной каменистой земли, как делали их предки. Начиная с 1960‐х годов по всему земному шару множество сельских поселений с романтическими и поэтому малопригодными для сельского хозяйства пейзажами покинули все, кроме стариков. Однако высокогорные общины, чьи жители нашли нишу в экономике больших городов (например, продавая фрукты, или, точнее, клубнику, в Лиме), могли поддерживать или преобразовывать сельскую экономику, перейдя к несельскохозяйственным доходам с помощью сложного симбиоза мигрантского и местного хозяйства (Smith, 1989, chapter 4). Важно отметить, что в этом частном случае, который достаточно хорошо исследован, мигранты редко становились рабочими. Они предпочитали вливаться в огромную сеть теневой экономики третьего мира в качестве мелких торговцев. Ибо главным социальным новшеством в третьем мире стало возникновение и рост нового класса средней и мелкой буржуазии (образованного мигрантами, зарабатывавшими деньги множеством способов), основой экономической жизни которого (особенно в бедных странах) была теневая экономика, ускользавшая от официальной статистики.
Итак, в последней трети двадцатого века широкий зазор между малочисленной прозападной элитой стран третьего мира и народными массами стал сокращаться благодаря происходившим в обществе изменениям. Мы всё еще не знаем, как и когда именно это случилось, каким образом это отразилось в общественном сознании, поскольку большинство стран, о которых идет речь, не имело удовлетворительных статистических служб, механизмов изучения общественного мнения и рыночных изменений. У них не было и академических институтов, занимающихся общественными науками, студентов которых можно было бы занять подобными исследованиями. Поскольку коренные преобразования в обществе нелегко обнаружить до тех пор, пока они не произошли, даже в странах с самыми лучшими статистическими службами, появление новой социальной и культурной моды в молодежной среде часто оказывается непредсказуемым, неожиданным и не регистрируется даже теми, кто извлекает из этого доход, как, например, индустрия поп-культуры. Однако в городах третьего мира, бесспорно, начиналось какое‐то бурление в сознании средних и низших слоев общества. Эти сдвиги были заметны даже в такой отсталой стране, как Бельгийское Конго (теперь Заир), иначе как можно объяснить тот факт, что разновидность поп-музыки, родившаяся здесь в застойные 1950‐е годы, в 1960‐е и 1970‐е годы стала в Африке самым популярным направлением (Manuel, 1988, р. 86, 97–101)? И чем объяснить подъем политического самосознания, который в 1960‐е годы побудил Бельгию предоставить Конго независимость фактически по первому требованию, хотя до того эта колония, одинаково враждебно относившаяся к туземному образованию и к политической активности среди местного населения, казалась большинству наблюдателей “столь же отрезанной от остального мира, как Япония перед реставрацией Мэйдзи” (Calvocoressi, 1989, р. 377)?