В каком‐то отношении вера Мао в способность преобразования усилием воли основывалась на его вере в “народ”, который готов обновиться и затем, с присущими китайцам умом и прозорливостью, принять творческое участие в великом марше в будущее. Эта вера в целом была романтической верой художника; впрочем, по мнению специалистов, художника не очень хорошего. (“Это лучше картин Гитлера, но хуже картин Черчилля” – так отозвался о творчестве Мао британский ориенталист Артур Уэйли.) Эта же вера заставила Мао, несмотря на скептицизм других коммунистических лидеров, в 1956–1957 годах призвать старую интеллигенцию к участию в кампании “ста цветов”; вождь решил, что под влиянием революции и, возможно, вдохновляясь его личным примером, интеллектуалы уже успели переродиться. (“Пусть расцветают сто цветов, пусть соперничают сто школ”.) Когда, в полном соответствии с предвидением более трезвых товарищей, стало очевидно, что освобождение мысли отнюдь не привело к единодушному восславлению нового порядка, это укрепило врожденное недоверие Мао к интеллигенции. Оно блестяще отразилось в десятилетии “культурной революции”, когда высшее образование практически прекратило свое существование, а интеллектуалов принудительно отправляли на “трудовое перевоспитание” в деревню[170]. Зато вера Мао в крестьян, призванных решать все производственные проблемы “Большого скачка” на основе “соревнования всех школ” (т. е. школ местного крестьянского опыта), ничуть не пострадала. Ведь Мао – причем подтверждение этой мысли он также черпал из диалектики Маркса – был совершенно убежден в необходимости борьбы, конфликта и постоянных противоречий. Китайский лидер считал их не только имманентными существованию, но и способными предотвратить возврат Китая к прежней социальной модели, для которой принципы неизменности и гармонии стали источником слабости. Следовательно, революцию и сам коммунизм нужно было спасать от вырождения путем постоянного возобновления борьбы. И потому революция должна была длиться вечно.
Особенность маоистской политики заключалась в “сочетании крайних форм вестернизации и частичного возвращения к традиционным моделям”. Традиционной являлась прежде всего структура власти – ведь в Китайской империи (по крайней мере, в периоды сильной, а значит, и легитимной императорской власти) естественными считались безграничное могущество правителя и столь же безграничная покорность подданных (Hu, 1966, р. 241). Тот факт, что 84 % крестьянских хозяйств безмолвно подверглись коллективизации в течение одного только 1956 года, причем без эксцессов, присущих коллективизации в СССР, говорит сам за себя. Для китайских лидеров, как и для советских коммунистов, первейшим приоритетом выступала индустриализация. Убийственная абсурдность “Большого скачка” была обусловлена в первую очередь убеждением нового китайского (и советского) режима в том, что сельское хозяйство способно одновременно обеспечивать промышленное перевооружение и поддерживать себя, причем без каких‐либо капиталовложений со стороны государства. На практике это означало замену “материальных” стимулов на “моральные”, что с поправкой на китайскую действительность выливалось в замену технологий (которых не было) на практически безграничное количество мускульной силы (которая имелась в достатке). В то же время деревня со времен освободительной войны оставалась главной опорой созданной Мао системы, причем в отличие от СССР “Большой скачок” сполна затронул и ее. Вопреки советскому опыту, в маоистском Китае не наблюдалось массовой урбанизации. Лишь в 1980‐е годы доля сельского населения снизилась до 80 %.