Светлый фон

Иона, – при одном ее имени у меня до сих пор бьется сердце, – Иона возле меня, пока я пишу. Когда я подымаю глаза, я встречаю ее улыбку. Солнечные лучи трепещут над Гиметтом. Из моего сада доносится жужжание пчел. Счастлив ли я, спрашиваешь ты? О, что может дать мне Рим взамен того, чем я обладаю в Афинах? Здесь все будит душу и внушает привязанность; деревья, вода, горы, небеса – все это принадлежит Афинам, прекрасным в своем трауре, Афинам – великой матери поэзии и мудрости. В моем перистиле я вижу мраморные изображения предков. В керамике я вижу их могилы! На улицах я созерцаю резец Фидия и душу Перикла. Гармодий, Аристогитон не умрут в сердцах наших! Если что-нибудь может заставить меня забыть, что я афинянин и не свободен, так это отчасти любовь, живая, недремлющая, неусыпная любовь Ионы, любовь, которая приобрела духовный смысл в нашей новой вере, любовь такая, какой никогда не описывали даже наши поэты, как бы они ни были прекрасны, ибо, смешанная с религией, она усваивает ее святость, она соединена с чистыми, неземными помыслами. Это такая любовь, которую мы надеемся унести с собой в вечность, ибо она чиста, незапятнанна, и мы, не стыдясь, можем признаваться в ней перед Богом! Вот истинный смысл древней сказки о нашем греческом Эроте и Психее – в сущности, это душа, покоящаяся в объятиях любви. И если эта любовь частью спасает меня от лихорадочного стремления к свободе, то еще более поддерживает меня религия, ибо каждый раз, как я хочу схватить меч и броситься на новый Марафон (но увы! Марафон без победы), – чувство отчаяния при леденящей мысли о бессилии моей страны под сокрушающим игом римского владычества смягчается по крайней мере от сознания, что земное существование – лишь преддверие вечной жизни, что слава немногих лет мало имеет значения сравнительно с вечностью, что нет полной свободы до тех пор, пока не спадут с души плотские цепи и пока бесконечность времени и пространства не станет ее юдолью и наследием. Однако, Саллюстий, закваска древнего греческого духа все еще примешивается к моей новой вере. Я не могу разделять рвения тех, кто видит преступников в лице людей, не верующих подобно им. Чужая вера не внушает мне негодования. Я не смею проклинать их, я лишь молю Отца Небесного, чтобы они обратились на путь истинный. Такое равнодушие подвергает меня некоторым подозрениям со стороны христиан, но я прощаю им.

Такова жизнь моя, Саллюстий! Таковы мои убеждения. Я приветствую жизнь и жду смерти. А ты, веселый, добродушный ученик Эпикура, ты… Но приезжай сюда, увидишь сам, каковы наши радости, каковы наши надежды. Ни великолепие императорских пиров, ни восторженные аплодисменты переполненного толпою цирка, ни шумный форум, ни блестящий театр, ни роскошные сады, ни сладострастные римские бани, – ничто из этого не может дать тебе жизни, более полной, счастливой, нежели жизнь афинянина Главка, которого ты так напрасно жалеешь! Прощай!»