В камере висела мрачная тишина — снова, как и утром, словно лунка на месте выдранного зуба, зияла пустая койка. Это было только на руку Астраханцеву. Обычно он договаривался с Суржиком за табак, и тот минут на двадцать освобождал койку и тусовался в проходе. Происходило это примерно через день, так что никого не удивляло.
До того Астраханцев подсаживал к себе Ваню-якутенка, шептал ему что-то, вручал пакет с пряниками — после чего якутенок покорно залезал вниз под койки. Астраханцев же перемещался ровно посередине на зазор шириной пальца в три между койками якутенка и Суржика и укладывался там животом вниз. Внешне все выглядело почти прилично, лишь только в кульминацию Астраханцев не мог сдержаться, ухал и мычал.
Боря Гончаров по поводу Астраханцева втихомолку язвил:
— Кто самый смелый человек на Земле?
— ???
— Астраханцев. Дать в рот людоеду — за это надо сразу присваивать дважды «Героя Советского Союза».
Нас ничего уже не удивляло и ничего не трогало. Просто старались не смотреть на шоу, повернувшись лицом к стене, либо закрывшись с головой одеялом. К отбою забыли и о Суржике.
В конце концов, это был сумасшедший дом, и каждую неделю здесь случалось нечто безумное. Безумное было нормой. Нормальное — патологией.
У каждого были свои мучения от лекарств, тяжелые мысли — ну, или, как у меня и у Саши, попытки найти мысли. Я лежал вечерами, мучительно пытаясь вспомнить Любаню, родителей, дом, какие-то эпизоды прошлой жизни. Ничего не получалось.
Хуже всего бывало по воскресеньям — в «письменный день». Тогда каждому выдавались бумага, конверты и ручки из личного имущества. У кого его не было, те получали тетрадный лист в клеточку и карандаш. Почему именно карандаш, а не ручку, я долго не мог понять и выяснил уже после освобождения. Тогда я увидел собственные письма, где целые абзацы были аккуратно вымараны психиатрами-цензорами. Стирать карандаш, конечно, было легче.