Где-то в Третьем отделении страдал Вася Суржик. Его вывели на несколько недель на швейку, которые закончились тем, что как-то по пути назад Васю сильно толкнул санитар, на что Вася, бывший столь же упрямым в своих представлениях о добре и зле, сколь Егорыч в своих политических убеждениях, пригрозил санитару в следующий раз того «вырубить». По возвращении в отделение Васю тут же перевели в строгую камеру, привязали и снова стали колоть аминазином и галоперидолом.
Все страдали от холода, недостаточного питания, скученности, однообразности жизни в четырех стенах. Страдали от неизвестности, изредка занимаясь гаданием — на доминошках или на спичках, — когда их выпишут.
Все это делало людей злобными, раздражительными, в лучшем случае — замкнутыми. Страдание никого из них не очищало. Наоборот, только в те минуты, когда людям удавалось, пусть иллюзорно, но выйти за его пределы, проявлялись добрые и человеческие качества.
Женщины безумно красивы, когда поют, танцуют, играют на музыкальных инструментах или рисуют — некогда мне нравилось наблюдать, как рисовала Любаня. И даже тюремные босховские рожи разглаживались, становились мягче и человечнее тогда, когда зэки, сопереживая, смотрели по телевизору фильм, читали, играли в шахматы или даже забивали в живом азарте козла. Любая мыслительная деятельность или эстетическое переживание возвращали в человечество самых законченных уродов — пусть всего на краткий миг. Страдание обращало их снова в злобных тварей.
После тюрьмы невозможно любить людей. Шаламов был прав, когда писал о «чрезвычайной хрупкости человеческой культуры, цивилизации» и о том, что человек мог превратиться в зверя за три недели. И не потому, что в тюрьме видишь, на какие зверства способны люди. Самое страшное — когда понимаешь, на что способен в страдании сам. Неожиданно во дворике появилась еще одна фигура — незнакомая женщина в белом халате поверх формы МВД. По ходу Егорыч толкнул меня локтем в бок:
— Это Одуванчик.
Ласковое прозвище женщине не шло, хотя происхождение его было очевидным: ее голова, кудрявая и насквозь выбеленная перекисью, действительно, напоминала головку перезрелого цветка.
В СПБ Одуванчик уже давно не работала, она служила врачом в СИЗО. Во дворике она появилась по каким-то своим делам, которые обсуждала с тюремным прапорщиком. И все же цепким взглядом профессионально окинула «контингент». Я же пристально вглядывался в нее — и ничего особенного не видел. Женщина была совершенно никакой, таких можно было встретить в любой очереди и на любой автобусной остановке. Круглое лицо, нелепая советская прическа, пухлая фигура, неуклюжая походка. Выделялась она разве что высокомерным видом, свойственным вахтершам и продавщицам пивных ларьков, — людям, выучившим, что они имеют право разрешать или запрещать другим пользоваться какими-то земными благами.