Устроители вечера хорошо составили программу. Со сцены читали прозу и поэзию сами сочинители, затем пела примадонна итальянской оперы Лягруа, звучал дуэт для скрипки и фортепиано, затем была речь о тысячелетии России, воспоминания о Добролюбове, переводы из Гартмана и Беранже, а под занавес апофеозой прогремела «Камаринская» Глинки, аранжированная для четырех роялей, и на каждом рояле по четыре руки. Однако в этом моем перечислении присутствует лишь одна сторона — сторона сцены, но была и другая — сторона залы, и она тоже звучала, и преотлично звучала — как отзыв, как громогласное эхо, которое у меня до сего дня в ушах. Все было: и крики, и мертвая тишина, и вздохи, и стон, и топот ногами, и такие рукоплескания, что… можно стать инвалидом. Уже в самом конце, по выходе из залы, я слышала совсем осипшие от криков голоса и видела, как один студент, сладко морщась, показывал другому свою багрово-синюю, как сырая говядина, ладонь, — так он хлопал Чернышевскому, стараясь забить свистки и шиканье.
Самым первым вышел к кафедре Достоевский, бледный, желтый, с блестящим от пота лбом. Он читал свои «Записки из Мертвого дома», довольно-таки мрачный эпизод о том, как умирал молодой каторжник в лазарете, голый, посинелый и в кандалах. Впечатление тяжкое, но что особенно поразило, пронизало меня да и всю залу — легкий стон прошел, дуновение вздоха, — он назвал его имя. Мне показалось, я ослышалась, но он повторил его — Михайлов! Голый, посинелый и в кандалах! И я вошла в общий стон, себя не слыша, только видя свои бледные пальцы, словно чужие сжатые кулачки, один в другом.
Достоевский читал скромно и сдержанно, без жестов, не повышал тона особенно и не понижал, ровно читал и удивительно проникновенно. Впечатление усиливалось еще и от того, что не актер читал и не сочинитель-выдумщик, а недавний страдалец, сам каторжный. Он читал о кандалах, не снимаемых ни при какой болезни с «решоного», как он произнес, каторжного. «Даже чахоточные умирали на моих глазах в кандалах». И далее о том, как умирал этот самый Михайлов, как тяжелым ему казалось одеяло, и он сбил его с себя, сорвал одежду, даже рубашка была ему тяжела. «На всем теле его остались один только деревянный крест с ладанкой и кандалы…» Он начал срывать и ладанку, и она ему была в тягость. Так и умер, голый, иссохший, как скелет, — и в кандалах. Подняли его вместе с койкой и понесли. А кандалы брякали об пол…
Не нужно много ума, чтобы понять, — Достоевский взял такую главу совсем неспроста. Он мог бы назвать своего персонажа каким-нибудь Петровым-Захаровым, но он его назвал Михайловым. Он мог бы выйти читать где-нибудь потом, между другими, чтобы не создавать сразу такого безотрадного чувства, не называть адреса, но он вышел первым и тоже неспроста — Достоевский пожелал напомнить публике о смертной угрозе Михаилу Ларионовичу. Он задал той всему вечеру, он настроил залу на имя Михайлова, на сострадание к нему, — и никто и никогда не убедит меня, будто вышло так по чистой случайности!