Перед тем как поехать в Васильевское, мы решили с моим старшим сыном съездить в Оптину пустынь. Я давно уже об этом подумывал, а Костя заинтересовался рассказами незадолго до того побывавшего в Оптиной своего приятеля Миши Олсуфьева. В нашем распоряжении было всего два дня, ибо мы хотели к Сочельнику приехать в Васильевское. Эти два дня, проведенные в Оптиной пустыни, оставили, однако, на нас обоих неизгладимое впечатление.
Мы покинули Москву в тяжелом настроении. Только что пришло известие об убийстве Распутина. В вагоне, на всех станциях было только и разговора, что про это событие. Толпа набрасывалась на газеты. Все выражали радость, что уничтожен человек, с именем которого связано было представление обо всем грязном и тяжелом, что делалось наверху и отравляло ядом русскую жизнь. Можно было понять чувство общего удовлетворения, когда такого человека не стало, но я как-то не мог радоваться. Кто бы ни был Распутин, мне казалось, что в нем не корень зла, а только его проявление. Не мог я сочувствовать и факту убийства. Мне казалось, что это – первая, но не последняя кровь, ведущая к разрешению кризиса, а путь таких разрешений мучительных вопросов, того тупика, в который действительно как будто зашла русская жизнь, казался мне предвещающим много тяжелого.
Кошмарное настроение постепенно сгущалось в России, охватывая людей без различия партий, не только левых, но и самых заядлых правых. Все чувствовали, что дальше так идти не может, что внутреннее положение, усиливая существующую разруху, должно привести нас либо к национальной катастрофе, либо к государственному, или, вернее сказать, к дворцовому перевороту. Об этом говорили все. Было неприятно даже собираться с друзьями, потому что, в сущности, все разговоры сводились неизменно всегда к одному и тому же, а вместе с тем никто из нас не чувствовал в себе моральную силу и оправдание стать заговорщиком. При практическом бессилии особенно сильно являлся запрос на нравственное углубление и укрепление. С такими чувствами я поехал в Оптину пустынь.
И прежде всего, попав в обитель, я почувствовал такой мир и покой, которые не могли не подействовать на самую смятенную метущуюся душу. Здесь, у порога монастырских ворот, утихали земные тревоги. Вокруг этих храмов и келий поколения молитвенников создали атмосферу духовного сосредоточения.
Утром, после обедни, я пошел к старцу о. Анатолию. Он жил в небольшом белом домике с колоннами и с мезонином. Поднявшись на крыльцо с несколькими ступенями, я отворил наружную дверь и вошел в сени, в которых сидело на скамьях вокруг стен довольно много посетителей. Некоторые, за недостатком места, стояли. Тут были люди всякого звания, горожане и крестьяне, странники, монахи и монашенки, но всего больше было баб и мужиков. Были и дальние, и близкие. Все они ожидали выхода старца, некоторые – по нескольку часов. В комнате царило молчание, изредка прерываемое каким-нибудь коротким разговором полушепотом. Какие лица, какие глаза! Мне особенно запал в голову один крестьянин с красивым благообразным лицом, большой русой бородой и глубоким, сосредоточенным взглядом из-под нависших бровей. Видно было, что у него большая забота на сердце, которую он нес старцу. Рядом с ним сидел офицер, должно быть с фронта. Напротив поместился молодой странник с длинными волосами; он глодал краюху черного хлеба. У дверей стояла женщина с городским обликом, должно быть одна из постоянных посетительниц, знающая местные обычаи и распорядки. С ней были дети, в том числе крошечный гимназист, должно быть приготовительного класса. «В прошлом году мне о. Варнава всякий раз давал яблочко», – сказал он мечтательно. – «Ведь ты был тогда еще маленький», наставительно заметила мать. – «я теперь и не ожидаю», – с достоинством возразил гимназист, хотя чувствовалось, что очень и очень не отказался бы от яблока. Дверь скрипнула и растворилась. Вышел келейник о. Варнава с удивительно кротким лицом и голосом. Увидав меня, он подошел, справился – откуда и кто я такой. Потом пошел доложить старцу и через минуту попросил меня войти. Я прошел небольшую залу и вошел в маленькую комнату. Только я успел увидать старца и хотел поклониться ему, как он обратился к образам и стал молиться, как бы приглашая меня начать с этого. Потом поклонился мне, показал на кресло и сам сел, и тут я разглядел его. Он был маленький сгорбленный старичок с седоватой бородой, мелкими чертами лица, весь в морщинах, миниатюрный и какой-то потусторонний. Когда он заговорил со мною добрым стариковским голосом, я не сразу понял его. Говорил он быстро и шамкая. Все, что он говорил, было совершенно просто и обыкновенно, но помимо слов, которые я от него слышал, нечто гораздо более значительное исходило от его личности. Он предложил мне исповедоваться, читая вслух написанное славянскими буквами исповедание грехов. Поразило меня, что хотя та же исповедь читалась всеми, он внимательно вслушивался в каждое слово и как будто соображал. У него, должно быть, в высшей степени развит был тот внутренний духовный слух, который в деланной и неделанной интонации улавливал настоящие помыслы сердца. В то же время он быстро перебирал груду печатных листков, откладывая некоторые в сторону. По окончании исповеди он дал их мне. Это были листки различного назидательного содержания и, конечно, неодинаковой ценности, но был один, который он потом нарочно отыскал и передал Косте, чтобы мне сообщить. В нем была рассказана исповедь одного странника, и я изумился, прочитав этот листок, – он так отвечал тому настроению, которое я сам испытывал, но не вполне сознал во время исповеди, как будто старец своим прозрением понял, что именно его нужно мне дать. Старец благословил меня образочком.