Светлый фон

Но одиночество в тридцать пять лет требует состояния благодати; а он знал по своим бессонницам, что ни о какой благодати речи быть не может. «Мне очень трудно ничего не делать…» Праздность уже наделяла всемогуществом его память, еще более беспощадную, чем люди, изводившую его лишь горькими воспоминаниями. Весь мир не мог заставить его до такой степени вкусить своего рабства, как заставлял он сам себя.

Поступить в береговую охрану[782] под чужим именем? Уединение, присущее морю, возможность действовать… Он предпочитал контрабандистов Государству. Он больше не надеялся на победу, но попытался организовать свое несчастье.

В августе несколько человек узнали, что полковник Лоуренс, создатель королевства Ирак и принципалитета Трансиордания, посланник при короле Хиджаза, советник Уинстона Черчилля по Среднему Востоку, спустя месяц после своей отставки был зачислен под вымышленным именем в королевскую авиацию рядовым. [783]

Всякое кардинальное решение отвечает на предписание бытия в целом, а не на некие мотивы.

Выдержал бы Лоуренс такую жизнь? Он вовсе не был в этом уверен. Он решил положиться в этом на свою волю, и знал, что она незаурядна. Когда он покинул армию, все это могло казаться жалким поиском рекламы (его врагам уже казалось…); когда не оставалось ничего, кроме силы воли, было маловероятно, что его нервы, более чем потрепанные, выдержали бы это; смог бы он приспособиться, стать похожим на тех, с кем собирался объединиться? Это то, на что он иногда надеялся. Он играл напропалую, зачарованный, как во время своего отъезда в Пальмиру, той неповторимой минутой, которая оплачивается лишь риском для жизни, ему казалось, что он снова схватился обеими руками за свою судьбу. Великий игрок играет, чтобы проиграть, зная, что также он может и выиграть: проиграть игру — это не значит швырнуть деньги в сточную канаву. Играть жизнью — не значит убивать себя. Если Лоуренс выбрал ВВС, то лишь потому, что хотел уничижения, но не скуки; и не исключено, что его теневая сторона могла приспособиться там просто из-за присутствия в комнате молодых людей. Нередко перед самоубийством закуривают сигарету или надевают свой выходной костюм. В Лоуренсе, и это составляло часть его трагической игры, была смутная надежда выиграть. Он хотел покончить с интеллектуальностью, которая теперь была для него лишь инструментом обвинения, но хотел жить с необработанными людьми, и знал, что единственное средство это сделать — разделить их удел и их работу; и он хотел жить с ними так же, как когда-то хотел жить с арабами, потому что у него была смутная надежда — бросившись в другой мир, обрести в награду самого себя, пока что ускользающего от него. Возможно, мир низов дал бы ему то, в чем с такой ясностью отказывал ему мир духа. «Особая притягательность принуждала меня к непрерывной борьбе — спроецировать свою личность на новую среду, предлагающую мне мою новую обнаженную тень»,[784] — писал он в Аравии. Но от среды, которая стояла от него дальше всего — прежде всего из-за полного отсутствия интеллектуальности — он ждал большего, чем образ самого себя. Возможно, он ждал метаморфозы. Ничтожества, но уже довольного, отупения, лишенного проблем — или неизвестного персонажа, такого, как тот, что заставила родиться в нем Аравия. В череде абсурдных явлений, где настоящее присоединялось к прошлому, раскопки в Каркемише — к Дамаску, возможно, избегал абсолюта тот вечный человек, над которым история не имеет власти, со времен хеттского рабочего, преклонившего колени в молитве и запечатленного в глине могильных плит, до рабочего английского — и до рядового, у которого вместо имени номер. Противостоять бесформенному человечеству — значит противостоять человечеству фундаментальному. Существо, которое вырастало в нем из самых ужасных дней в Аравии, требовало, чтобы он стал большим, чем некоронованный король Багдада; ставкой здесь было откровение. Даже если это «центральное я» не достигалось в такой конфронтации, не было ли это продолжением его метаморфоз? Иначе что общего было между полковником Лоуренсом и рядовым Россом, между человеком, чье прошлое волновало все юношество, и человеком под вымышленным именем, у которого прошлого не было вовсе? Если этого «центрального я» не существовало, если в Россе осталось бы не больше от Лоуренса, чем в бабочке — от гусеницы, оскорбительная ливрея первого была бы костюмом, который подходил бы его жизни — всей его жизни.