Слова-архаизмы, произносимые тем, кто «торчит» на подпольных пирах, загораются на излете из его губ. Остаются вкус пепла и «провал» как своего рода негативный памятник. Но последняя строфа еще раз опрокидывает этот образ. Говорящий лишается языка – с явной отсылкой к пушкинскому «Пророку», но при обстоятельствах более лапидарных, механически жестоких, чем у Пушкина:
Говорящий «Пью вино архаизмов…» приобщился губами к «пьянящей» традиции – можно сказать, он целовался с ней в бреду, – и платит за этот подпольный обряд ценой немоты. Взамен языка, в отличие от пушкинского «Пророка», что примечательно, ему ничего не вставляют. Язык упал на улицу, и на него наступают сапоги, к которым он прилипает (упомянутое уже слово-сигнал из «Петербурга» Анненского). Чьи это сапоги? Куда они уносят шевелящийся еще язык? И кто, собственно, его описывает, раз голос говорящего «погиб»? Можно говорить, как Завьялов, об алогизме данной коммуникативной ситуации[689], которая перформативно противоречит самой себе. Но откуда эта противоречивость появляется? Стоит припомнить здесь еще раз хрипящий «хрящ», «стезю иную слову» Боратынского, имплицитно оспоренную в «Городской прогулке» Кривулина. Субъект из «Пью вино архаизмов…» продолжает говорить, очевидно, уже не обладая языком. Не может ли это означать, что только здесь «хрящ иной» становится «плодоносным» – правда, в каком-то совсем черном, почти что «готическом» варианте? Получается ли, что сбрасывание языка – это тот «новый посев»? Нельзя, по крайней мере, не видеть, что ряд рифм «крОви ⁄ внОве ⁄ любОви» подчеркивает теплое словесное «о», отводящее от остывшего языка. Вино пьянеет «внове» потому, что непосредственно попадает на рану, в которую как бы целиком превратился рот говорящего, и в ней вызывает острую боль? Открывается драстический образ между причастием и стигматизацией. Или же это валяющийся язык является той «раной», и вино, всё еще льющееся, дает говорящему силу его воскресить, т. е. поднять с улицы и впоследствии – лечиться и вновь обретать язык?
С точностью мы можем только сказать, что в «Пью вино архаизмов…» мощная тяга кривулинской поэзии к почве реализуется самым жестким образом, но, возможно, ей здесь также придается катарсическое и освобождающее измерение.
4. Отдаление от земли Ленинграда как конец «второй культуры»
4. Отдаление от земли Ленинграда как конец «второй культуры»
Как развивается геопоэтическая фигура Кривулина в его стихотворениях поздних 1970-1980-х годов, мы можем очертить лишь вкратце (не затрагивая постсоветского периода)[690]. Земляные образы не становятся менее частыми, они, очевидно, продолжают пронизывать городскую поэзию Кривулина. При этом намечается наглядная разница по отношению к обсужденным нами текстам первой половины 1970-х: происходит отстранение. Субъект стихотворений уже не ищет «устного» контакта с землей. Соответственно, одна из тенденций усматривается в усиленной отвлеченности кривулинского дискурса о земле вообще. Так, стихотворение «Ты, убогий дар, ты, мой голос негромкий!..» (1978) толкует о кровавой русской истории: «И поэтому почва под нами пропитана кровью ⁄ Вся история родины – светлый поток нелюбви» [Кривулин 1988, II: 10]. Другая тенденция: «земля» города становится источником светлых явлений, носителем квазимистических видений, как в стихотворении «Садовник тишины» (1978): «Садовник тишины выращивает вечер ⁄ из почвы, загрязненной человеком» [Там же, II: 15]. Не «высокий» Петербург компенсирует тут нищенский быт, а почва-болото каким-то благодатным образом возвращает равнодушным, «истерическим» людям цивилизации тепло: «За что же свет вечерний из болота ⁄ как логос поднялся трехлепестковый?» [Там же]. Вектор – и это очень значительная смена – идет уже только в одну сторону: из почвы к людям. Отсутствует поэтическая персона, которая, нисходя, старалась бы брать на себя своими устами немую материю, улавливать и передавать какие-то ее частицы. Почва как бы работает сама по себе. В менее чудотворном, скорее, негативном виде это происходит в стихотворении «Когда полугероями» (1983): «…из почвы пустырей плодоносимой ⁄ не мы одни – подумать бы! – растем: ⁄ немые дни, они: идут на слом ⁄ немые годы набирают силы» [Там же, II: 87]. В стихотворении на копию картины «Грачи прилетели» А. К. Саврасова (из сборника «Галерея») об учителе живописи говорится с пафосом, напоминающим «бедную» поэтику Г. Н. Айги: «…ничего не прося у земли ⁄ голой и зяблой ⁄ только сочувствуя тайно ⁄ пьяница горький, учитель ⁄ вывозит их на этюды» [Там же, II: 124]. Сам Кривулин еще в своих стихотворениях начала 1970-х годов, строго говоря, ничего не «просил у земли», но крайне устойчиво устанавливал с ней контакт.