Светлый фон
К. Ц.>

[Ахматова 1999: 120]

 

Таким образом, перенесение мандельштамовского «почвенного» кода в Ленинград отчасти уже осуществилось Ахматовой («Родная земля» подписана: «Ленинград. Больница. Гавань»). Она же сделала его и более «народным», и коллективным. У Кривулина мы не найдем эту всенародную ноту: «мы» у него обычно ограничивается подпольной общиной. С другой стороны, Кривулин отказывается и от индивидуальной поэтической «веры», сопровождающей мандельштамовское приближение к земле. Если субъект Мандельштама говорил: «Звучит земля – последнее оружье», то Кривулин, по сравнению с этой самоуверенностью, предстоит как нарочно обезоруженный: дерзкое «га!» Мандельштама неповторимо. «Лежание в земле», актуализированное, по-видимому, в «Родной земле» Ахматовой – «Да, я лежу в земле, губами шевеля, ⁄ Но то, что я скажу, заучит каждый школьник» (1935) [Мандельштам 2009: 199–200], – герою Кривулина уже не дано. Далее: «…заучит каждый школьник» – как же пробиться хотя бы мысленно к читателям (тем более к школьникам) в условиях неофициальности? Наконец, третий важный текст Мандельштама в «земляном» контексте: «Я к губам подношу эту зелень…» (1937): «Я к губам подношу эту зелень, ⁄ Эту клейкую клятву листов, ⁄ Эту клятвопреступную землю: ⁄ Мать подснежников, кленов, дубков. // Погляди, как я крепну и слепну, ⁄ Подчиняясь смиренным корням» [Там же: 241]. Во всех этих стихах Мандельштама всегда есть какой-то обмен между нисходящим художником и землей и, соответственно, обещана какая-то награда за это нисхождение. Отчетливо, хоть и издали, дает о себе знать эхо «реального символизма» Вяч. И. Иванова и векторов его аксиологии. Так, в статье «О границах искусства» (1913) Иванов писал:

«Ленинград. Больница. Гавань»).
С каким же запасом познания нисходит художник из сферы высших реальностей в дол реальности низшей? <…> С каким запасом познания нисходит он к той персти, глине, из которой должен лепить? С тем, опять-таки и прежде всего, познанием, что самая эта глина – живая Земля, находящаяся в изначальном и природном соотношении с высшими и реальнейшими правдами бытия. <…> [Иванов 1974: 644]

С каким же запасом познания нисходит художник из сферы высших реальностей в дол реальности низшей? <…> С каким запасом познания нисходит он к той персти, глине, из которой должен лепить? С тем, опять-таки и прежде всего, познанием, что самая эта глина – живая Земля, находящаяся в изначальном и природном соотношении с высшими и реальнейшими правдами бытия. <…>

По отношению к этой «нисходящей» логике Иванова Кривулин, безусловно, маркирует точку невозврата, как бы часто ни повторялись слова об «архаичности» его поэзии (вспомним характеристику Кузьминского, о которой говорилось ранее). Кривулин, конечно – поэт с острым сознанием архаики, и в этом смысле, может быть, он и архаист, продолжающий линию Иванова. Но это не значит, что подобный архаизм функционирует относительно беспроблемно (как, скажем, в религиозной поэзии его современника О. А. Охапкина). Посмотрим еще раз на первые и последние строки «Городской прогулки». Лирический субъект с самого начала запускает песок, то есть потенциальный «хрящ иной», к себе в рот. Неизвестно, как именно он туда попал, но песок – и само слово «хрящ» со своим звучанием – скрипит на зубах[681]. В конце лирический субъект наглядно демонстрирует Боратынскому, какое усилие требовалось бы, чтобы осуществить его поэтический эксперимент без романтизма: он показывает поэту XIX века невозможность плодоносного контакта с землей. После блокады город является в самом прямом смысле «мертвой» землей. Замена («стезя иная слову» Боратынского) как благополучная символическая трансакция недостаточна, лирический субъект возражает, так как она требует от поэта жертвы всем собой. Но такая жертва была бы бессмысленной, потому что она бы ничего не доказала. Тем не менее в конце подчеркивается мощная тяга вниз, к свежей смоле, пока та не остыла. Вспомним пресловутую тягу (каламбурную, но не только) стихов к стихии – описанную М. Н. Эпштейном [Эпштейн 2007]. Конвенциональное использование созвучия «стихия/стих» (др. – греч. OToixoq/oTlxoq) мы находим, например, в петербургской поэзии Охапкина: «Кто там скачет, хохочет и вьюгой гремит? ⁄ Это Санктъ-Петербургъ. Бронза, хлябь и гранит. // Не Орфей, не Евгений, но, ветром гоним, ⁄ Со стихией – стихия – беседую с ним» («Санктъ-Петербургъ», 1973) [АГЛ 4Б: 70]. Но был относительно недавний яркий образец: А. А. Блок в речи 1920 года перед основанным недавно Союзом поэтов настаивал на необходимости «выхода в мир» как обязательном условии «стихийной» поэзии: «…стихи, не связанные со стихиями, останутся стихами, как это бывало весьма часто, и не получится никакого нового устремления, а получится только облегчение внешней обстановки отдельных лиц, то есть освобождение некоторого количества творческой энергии» [Блок 1962:436]. Блок пытался идти в ногу с историческим катаклизмом. В геопоэтике Кривулина же, как мы увидим в дальнейшем, функционирование неоромантической связи «стиха» со «стихией» ставится под вопрос – и в то же время еще более усиливается. Кривулин будто бы воспринял знаменитые слова Блока как конкретный вызов уже в совершенной другой ситуации, а именно – для исследования следов (или «ран», на поэтическом языке поколения) произошедших катаклизмов.