Прежде всего это относится к речи “Колеблемый треножник”, написанной для пушкинских торжеств в феврале 1921 года. Речь эта изначально должна была прозвучать на торжественном заседании в Доме литераторов 11 февраля (так, с ошибкой на день, высчитали организаторы день смерти Пушкина по новому стилю) вместе с блоковской речью “О назначении поэта”, а также речами Анатолия Кони и Нестора Котляревского. Однако Ходасевич из-за болезни выступление не подготовил. Он сидел на эстраде в президиуме вместе с Блоком, Кузминым, Ахматовой (Гумилев пришел с опозданием и в президиум, к досаде своей, не попал), пушкинистами и грандами Дома литераторов, но молчал.
Вечер был дважды повторен – уже для публики, с продажей билетов (снова в Доме литераторов, 14 февраля, а потом в университете, 26-го). На втором вечере, 14 февраля, Владислав Фелицианович наконец выступил. В отличие от Блока, чья речь была подчеркнуто острой и по существу обозначала разрыв “контракта” с большевиками (которые предпочли этого не заметить), Ходасевич начинает свое выступление академически. Сначала он говорит о “параллельных рядах” у Пушкина, о той гармоничности, с которой поэт ставит и выполняет в одном тексте разнородные формальные и смысловые задачи, и о порожденной ими многоплановости, многосмысленности пушкинского текста. Примечательны те два примера, которые он приводит: “Домовому”, спокойное, идилличное ранее стихотворение, из которого взят образ “счастливого домика”, и – трагический, урбанистический, связанный с “большой историей” “Медный всадник”. Примечательно и то, что, говоря о трудностях, возникающих у современного человека при чтении Пушкина, Ходасевич в качестве неудачи (пусть и высокой неудачи) приводит “Мудрость Пушкина” Гершензона: “Немало верного сказано в ней о Пушкине – и все-таки историк литературы Гершензон, выступая истолкователем Пушкина, оказался человеком слишком иного уклада, нежели сам Пушкин: Гершензон стоит уже на той незримой черте, которой история разделяет эпохи”[473].
Это, однако, лишь вступление. Затем Ходасевич переходит к главному: вслед за первым “помутнением” пушкинского лика, имевшим место в дни Писарева, предстоит второе. Оно связано, говоря современным языком, с антропологическим сломом, с появлением “новых людей”, которым “чувство Пушкина приходится ‹…› переводить на язык своих ощущений, притупленных раздирающими драмами кинематографа”, которые “безусыми юношами, чуть не мальчиками, посланы были в окопы, перевидали целые горы трупов, сами распороли немало человеческих животов, нажгли городов, разворотили дорог, вытоптали полей – и вот вчера возвратились, разнося свою психическую заразу”[474].