В однообразную толчею фокстротов вносил он свои “вариации” – искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже и непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались – в Берлине это почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса себе самому[520].
В однообразную толчею фокстротов вносил он свои “вариации” – искаженный отсвет неизменного своеобразия, которое он проявлял во всем, за что бы ни брался. Танец в его исполнении превращался в чудовищную мимодраму, порой даже и непристойную. Он приглашал незнакомых дам. Те, которые были посмелее, шли, чтобы позабавиться и позабавить своих спутников. Другие отказывались – в Берлине это почти оскорбление. Третьим запрещали мужья, отцы. То был не просто танец пьяного человека: то было, конечно, символическое попрание лучшего в самом себе, кощунство над собой, дьявольская гримаса себе самому[520].
Ходасевич уже видел “ангела” падшим, поверженным. Но если в уродливых танцах падшего ангела было своего рода величие, то этого нельзя сказать о его бесконечных исповедальных монологах, в которых он снова и снова пытался выяснить давние отношения со всеми – со Штейнером, с Асей, с Блоками. Ходасевич и Белый жили в одном и том же пансионе Крампе на Виктория-Луизаплатц, и Владиславу Фелициановичу приходилось быть постоянным слушателем его монологов. Однажды, после четырежды повторенной истории отношений Белого с Блоком и Любовью Дмитриевной, Ходасевич потерял сознание. Белый преследовал своими исповедями и посторонних, ничего о нем не знающих людей. В их числе была дочь владельца одной из берлинских пивных по имени
В довершение в Берлине появилась и Нина Петровская – “полубезумная, нищая, старая, исхудалая, хромая”. Теперь Андрей Белый и его былая возлюбленная многословно и тоскливо копались в своих старых счетах, и Ходасевичу приходилось быть свидетелем этих бесед. Как будто не прошло пятнадцати лет с той безумной петербургской осени 1907 года, как будто тот, кто “в миру” звался Борисом Бугаевым, не написал эти годы множества книг, в том числе – великих. “Я с ужасом наблюдаю людей, которые не меняются”, – написал 12 октября 1922 года Ходасевич Анне Ивановне в Петроград под впечатлением встреч с Петровской. Тем временем две Нины, сорокалетняя и двадцатилетняя, смотрели друг на друга как существа с разных планет. Как вспоминала Берберова, “она относилась ко мне с любопытством, словно хотела сказать: и бывают же на свете люди, которые живут себе так, как если бы ничего не было: ни Брюсова, ни 1911 года, ни стрельбы друг в друга, ни средневековых ведьм, ни мартелевского коньяка, в котором он когда-то с ней купал свое отчаяние, ни всей их декадентской саги. Из этого один только коньяк был сейчас доступен, но я отказывалась пить с ней коньяк, я не умела этого делать”[522]. “Рената” вскоре исчезла, чтобы еще раз появиться близ Ходасевича уже в Париже; ему суждено было стать непосредственным свидетелем жутковатого финала ее жизни.