Граница между “мэтрами” и “молодыми” была довольно зыбкой. В 1926 году в четвертом “Парижском альбоме” (Дни. № 1039. 27 июня) Ходасевич разбирает книги двух “очень молодых” поэтов – Оцупа и Терапиано. Однако первому было уже тридцать два, а второму – тридцать четыре года. От его ближайших друзей, Иванова и Адамовича, претендовавших на место в рядах литературных вождей эмиграции, Оцупа отличал лишь более поздний дебют; хотя первая его книга, “Град”, вышла еще в 1921 году в Петрограде.
Те четыре поэта, о которых подробно пишет в своих мемуарах Берберова, были помоложе – почти сверстниками самой Нины. Ближе всех сошелся с Ходасевичем и его женой Довид Кнут (Давид Миронович Фиксман), уроженец Кишинева, зарабатывавший в Париже на жизнь ремеслом красильщика тканей. Обычные эмигрантские мотивы, те по-своему обаятельные, но однообразные безвольно-ностальгические настроения, которые позднее получат наименование “Парижская нота”, в его поэзии долгое время боролись с южным темпераментом, с памятью о родной Бессарабии, о “еврейско-русском воздухе”.
Сначала была в нем дерзость; Ходасевич говорил ему: – Так по-русски не говорят. – Где не говорят? – В Москве. – А в Кишиневе говорят. Но очень скоро он понял, что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие ‹…› и вся фигура его приобрела образ постоянной печали[641].
Сначала была в нем дерзость; Ходасевич говорил ему:
– Так по-русски не говорят.
– Где не говорят?
– В Москве.
– А в Кишиневе говорят.
Но очень скоро он понял, что в Кишиневе говорят по-русски не слишком хорошо, и в нем появилась меланхолия. Стихи его потеряли мужественное своеобразие ‹…› и вся фигура его приобрела образ постоянной печали[641].
Можно ли сказать, что своим авторитетом Ходасевич помешал в полной мере реализоваться самобытному поэту? Но не исключено, что Кнуту Париж был попросту противопоказан. Может быть, в советской литературе той поры, с ее жовиальностью и интересом к диалектизмам, он сумел бы сделать больше. Исключить этого в его случае нельзя, как и в случае Антонина Петровича Ладинского – бывшего белогвардейца, чья мажорная и волевая поэзия (ныне полузабытая, в отличие от его исторических романов) по тону и духу так непохожа на творчество других парижан. Впрочем, в Советском Союзе развитие Кнута и Ладинского сковывали бы уже другие, самоочевидные факторы.
Зато Владимир Алексеевич Смоленский, тоже участник Гражданской войны, ставший впоследствии одним из самых популярных эмигрантских поэтов, был явно на своем месте. Его имидж “пьяного гения”, не мешавший ему работать бухгалтером, его меланхолическая, благозвучная, не особенно глубокая лирика – все это идеально подходило к атмосфере русского Монпарнаса. Ходасевич любил Смоленского, легкого и тонкого человека, любил и его стихи, хотя его смущала их “некоторая напрасная красивость” и “налет какого-то тайного внутреннего благополучия, столь не идущего к неблагополучной его тематике” (статья “Наедине” в “Возрождении” за 8 июля 1938 года).