Светлый фон
В. М. систематически приучал ее В. М.

Первого ноября Львова написала жестокое и откровенное стихотворение, которым завершается посмертное переиздание «Старой сказки»:

«Мотив жестокости вообще почти неизменно сопутствовал последним стихам Львовой», — отметил Ходасевич в отклике на переиздание. В этот же день ее навестил приятель Алексей Родин, впоследствии известный педагог и краевед:

Она сказала мне, что не спала всю ночь. «Видно, скоро конец», и подарила мне четыре листка с переписанными ею стихами. Одно из них начиналось словами: Лежу бессильно и безвольно… В дыму кадильном надо мной Напев трепещет богомольный, Напев прощанья с жизнью дольной — С неверной радостью земной{29}.

Она сказала мне, что не спала всю ночь. «Видно, скоро конец», и подарила мне четыре листка с переписанными ею стихами. Одно из них начиналось словами:

Двадцать четвертого ноября Надежда Григорьевна покончила с собой в наемной квартире в доме 4 по Крапивенскому переулку. Было воскресенье. Львова звала к себе по телефону друзей, включая Брюсова и Шершеневича, «по очень важному делу», но никто ее не навестил. В начале десятого она выстрелила себе в сердце, успев попросить соседа по квартире позвонить Брюсову. Тот немедленно приехал, но застал ее уже без сознания, умирающей. По словам репортера «Русского слова», «Брюсов был страшно потрясен. Он даже не взял письма, оставленного покойной на его имя»{30}. В нем говорилось: «Хочу я быть с тобой. Как хочешь, „знакомой, другом, любовницей, слугой“ — какие страшные слова ты нашел. Люблю тебя — и кем хочешь — тем и буду. Но не буду „ничем“, не хочу и не могу быть». Вместе с бумагами покойной оно оказалось в полиции и попало к адресату только в середине декабря. Прочитав его, он писал Шестеркиной: «Это и жестокое, и прекрасное письмо. Конечно, я плакал, читая его. […] Я должен был все разбить, все уничтожить и все же радостным прийти к ней. Этого я не мог сделать, и в этом я виноват».

ничем не мог

В ночь с 24 на 25 ноября Брюсов уехал с курьерским поездом в Петербург и остановился в «Северной гостинице», откуда послал Шестеркиной записку — «почерк, которым написан этот текст, лишь отдаленно напоминает брюсовский»{31}:

Напишите мне всё жестоко всё

Собравшись с силами, он в тот же день написал ей более связно: «Быть там, видеть, это слишком страшно. Быть дома, видеть тех, кто со мной, — это еще страшнее. Вы поймете, Анечка, что я эти дни не мог быть дома. Мне надо быть одному, мне надо одному пережить свое отчаянье. Ибо это — отчаянье. В ней для меня было все (теперь можно сознаться). Без нее нет ничего. Поступать иначе, чем я поступал в жизни, я не мог: это был мой долг (говорю это и теперь)».