Светлый фон

<…> с Мандельштамами — трудно; нам почему-то отвели отдельный столик; и 4 раза в день (за чаем, обедом, 5-часовым чаем и ужином) они пускаются в очень «умные», нудные, витиеватые разговоры с подмигами, с «что», «вы понимаете», «а», «не правда ли»; а я — «ничего», «не понимаю»; словом: М<андельштам> мне почему-то исключительно неприятен; и мы стоим на противоположных полюсах (есть в нем, извините, что-то «жуликоватое», отчего его ум, начитанность, «культурность» выглядят особенно неприятно); приходится порою бороться за право молчать во время наших тягостных тэт-а-тэт’ов <…>[1731].

А еще через неделю — с Г. А. Санниковым:

Чувствуем огромное облегчение: уехали Мандельштамы, к столику которых мы были прикреплены. Трудные, тяжелые, ворчливые люди. Их не поймешь[1732].

Чувствуем огромное облегчение: уехали Мандельштамы, к столику которых мы были прикреплены. Трудные, тяжелые, ворчливые люди. Их не поймешь[1732].

По приведенным цитатам видно, что отторжение от Мандельштамов, которые «неприятны и чужды», оформлялось Белым по линии неприятия именно специфически национальных манер и черт. Подобное стыдливо-эвфемистическое обозначение юдофобии было, по-видимому, распространено в кругу Белого. Так, например, в аналогичных «терминах» объяснял сам П. Н. Зайцев не понравившееся ему выступление М. Ф. Гнесина: «<…> играл Гнесин — музыку на слова и на тему „Повесть о рыжем Мотеле“ И. Уткина. Ничего, своеобразно!.. Но чужое все это!..»[1733]

неприятны и чужды

Конечно, вряд ли Мандельштам мог доподлинно знать о тех нелестных «эпистолярных» и «дневниковых» характеристиках, которые давал ему и его жене Белый. Но не исключено, что во время ежедневных «тэт-а-тэт’ов» не только Белый постигал еврейскую природу болтливости Мандельштамов, но и Мандельштам — антисемитскую природу молчаливости Бугаевых… Впрочем, Белый, конечно, мог скрыть свое неприятие от соседей по столу, а Мандельштам мог, конечно, и не догадаться о «мучениях» своего собеседника. Но и в таком случае для гордости Мандельштама были основания: он мог отреагировать своим стихотворным циклом как на ранние скандальные антисемитские выступления Белого[1734], так и на их явные отголоски в романе «Москва»[1735]. Впрочем, так же не исключено, что высказывание Мандельштама следует рассматривать в более широком контексте — не только в связи с взаимоотношениями с Белым, но также вообще в связи с его пониманием собственного места в русской литературе и культуре.

Однако вернемся к мемуарам и записям Зайцева. Получается, что в обеих редакциях истинные слова Мандельштама переданы с намеренным искажением смысла. Причина такого искажения кажется вполне объяснимой: ведь воспоминания о Белом Зайцев хотел напечатать и в 1960‐е вел переговоры об этом с «Новым миром» и тартуским «Блоковским сборником». Вряд ли «еврейские» откровения Мандельштама нашли бы понимание даже у либеральных советских цензоров и редакторов, а потому были мемуаристом «редуцированы». В набросках к очерку о Мандельштаме влияние самоцензуры было меньше, и потому слова поэта Зайцев передал в том виде, в каком услышал и запомнил.